Дом у дороги

Дом у дороги.

 
Валентин Курбатов.
 
Теперь этого рейса нет, а раньше несколько лет я пользовался только им. И дома успеешь чуть не целый день побыть, и в Выру приезжаешь еще не самым поздним вечером: как раз к поре, когда хозяин, наработавшись за день, успевает отдохнуть и начинает обыкновенный «обряд» вечера с долгим чаепитием и разговорами (если гости), программой «Время» (если нет) и неспешным комментированием увиденного…
 
Уже в Рождествене заторопишься взглянуть на набоковский дом на горе, на церковь Рождества Богородицы напротив, и так и стоишь у автобусной двери до самой Выры. Выйдешь перед Оредежем и уже на мосту оглядываешься, ища перемен: промоина точит насыпь все ближе к перилам, норовя стать оврагом, старица затягивается тиной и глядит брошенным деревенским прудом, Оредеж все так же прядет долгую куделю водорослей, провоцируя на излишне картинное воспоминание о бедной утопленнице Офелии — не иначе давний здешний обитатель Набоков, посмеиваясь, шепчет из своей кембриджской юности простосердечной русской реке это неуместно-пышное сравнение.
 
Еще с моста ловишь сквозь прибрежные кусты свет в дорогих тебе окнах и прибавляешь шаг. Беспородная собачонка (которая уже на моей памяти?), вся в щенках, выкатится из-под крыльца с дежурным лаем, но никто на этот лай не выглянет. А из кухни уже летит напористый голос хозяина, рассеивая чьи-то побочные, расступающиеся голоса. Мир непоколебим…
 
Для меня это продолжается двадцать лет. Они сошлись в долгий день редких общих работ, летних прогулок, кипения идей, полуночных бесед, ледяных предзимных купаний, покосов, церковных стояний и опять, и опять бесед — о Пушкине, Набокове, Рылееве, Рерихе, Петрове-Водкине и Шишкине, Державине и Крамском — обо всем хороводе великих имен, которые населили воздух этих припетербургских мест. И обо всех бедах наших, о русской переливающейся через край мысли, о церкви, о смерти, о поэзии и тоске, одиночестве и свободе — о Родине. Долгий счастливый день, где и тьма (а я видел тут и смерти, и холодное утро августовского путча, когда мимо дома в немой час «между волка и собаки» бесконечно шли на Петербург танки, бронемашины, полевые кухни, пушки, перемалывая утро грохотом закладывающего уши безмолвия) преобразилась в свет и любовь, как это всегда случается, когда делишь прошедшее с дорогими людьми.
 
А начало этого счастья — само знакомство с Александром Александровичем Семочкиным. Вот теперь нашел старую тетрадь, а там под 14 ноября 1984 года весь тот день, уже и тогда, видно, сразу такой важный душе, что рука пыталась удержать его целиком.
 
Сказал мне о Семочкине много снимавший Михайловское фотограф Евгений Кассин. И именно в связи с Михайловским и Семеном Степановичем Гейченко, о котором я писал тогда, и сказал — что-то ему увиделось в них общее. Мы списались, и письма сразу были «с запасом», сразу через край, с немедленным желанием встречи. Я поехал…
 
Вышел у Музея станционного смотрителя, который он тогда строил и где мы условились встретиться. Пасмурный волгло-морозный, серо-заиндевелый денек оказался под стать казенно-желтой почтовой станции и какой-то тюремной, отсылающей воображение в Петропавловку, полосатости верстовых столбов.
 
— Ну и хорошо, что приехали. Давайте поедим и сходим на станцию. На Набокова не смотрите. (А я уж правда выцелил на полке голубой, сталисто отблескивающий переплет «Бледного огня», который не читал, да, кажется, даже и не слышал). Этого сразу не одолеешь. Тут поэма в 999 строк и толпа комментариев к ней, которые автор советует читать вперемежку и назад, возвращаясь к поэме и предисловию и по возможности держа перед глазами весь текст сразу. Тут столько секретной перемигивающейся игры смыслов, что переводчик — жена Набокова Вера Слоним, бывавшая здесь, у нас, жаловалась, что, пожалуй, и она там не за все отвечает. Лучше вот пока «Другие берега» посмотрите. Это для него «другие», а для нас вот эти самые, лежащие за окном.
 
Пообедали — и на станцию.
 
— Давайте-ка заберемся на каланчу — оттуда весь двор на виду и все нагляднее. Тут ведь был свой пожарный выезд, своя кузница, своя шорная — маленький замкнутый мир. Почта вообще дело замкнутое и немного мистическое. Я когда подальше углубился, у меня дух захватило. Ведь почтовая система, которой мы живем сейчас, в сущности, рождена Тамерланом. Не европейскими турн-унд-таксисами, которые держали в руках весь почтовый оборот, не частными ловкачами, а государством. И именно тамерлановым государством. У него ведь империя-то была от Китая до Польши, от Сибири до Индонезии, со столицами в Урге и Сарае — новой и старой, духовной и военной. И между ними 3000 верст. И из конца в конец империи летели с медной всеразрешающей бляхой «пай-цза» на груди удальцы, спортсмены, которые, пожалуй, только это и умели — сидеть на лошадях и не слезать с них по тысяче верст. Вы не поверите, но почта доставлялась со скоростью курьерского поезда. Не зря этих молодцов безобразили, вырезали носы и уши, а то и коленные чашечки, чтобы человек не мог стоять, а только сидеть на коне. И кто-то шел на это сам, потому что это давало на короткое время опьяняющую власть. Шли молодые, крепкие. Это ведь не для красного словца сказано в нашей песне: «Когда я на почте служил ямщиком, был молод, имел я силенку…» Силенка была нужна — служба была беспокойная, дерганая. У меня прадед держал здесь постоялый двор в нижнем конце Выры, где стоит сейчас мой дом, так что я чувствую эту связь кровью, и почта, видно, не зря так вошла в мою жизнь. И эта станция тоже. Мне на роду было написано восстановить ее.
 
День незаметно перетек в вечер, беседа обрывалась и вновь схватывалась — на станции, по пути, дома за кухонным столом. И не терпелось выведать, какова же была его дорога к нынешнему бригадирству и реставраторству в музее бедного пушкинского станционного смотрителя Самсона Вырина, который ведом теперь каждому проезжему в Петербург или из Петербурга, если он едет по Киевскому шоссе.
 
Родился Александр здесь же, в Рождествене. Детской легендой, дорогой памятью, лучшим воспитателем, отцом, матерью останется для него бабушка, потому что с начала войны отец, служивший в пограничных войсках НКВД, вступит под Псковом в самые первые бои, мать уйдет в роту связи зенитного батальона и закончит войну в Будапеште.
 
Бабушка сбережет внука в долгой оккупации и сдаст с окончанием войны, слава Богу, живым в орденах родителям, боевым и здоровым. Но они ему — вот еще один неожиданный оборот войны — уже были чужими. Он знал, что их надо любить и гордиться ими, и гордился, но по-настоящему близки они уже никогда не были. Может, и то еще причиной, что отец, кадровый военный, служил то на Урале, то в Средней Азии, то на Западной Украине, и в каникулы мальчик жил с родителями во всех этих местах, а в конце лета летел в Рождествено, к бабушке. Закончил школу уже в Ленинграде, где отец поселился в 1955 году после демобилизации, но вместе пожить и привязаться друг к другу не успели. Осенью 1956-го Александр получил комсомольскую путевку на Алтай, в Бийск, на огромную стройку химического комбината с полувоенным профилем.
 
Ах, эти наши биографии! Как мы их сегодня бессовестно комкаем, опасаясь непонимания, иронической улыбки, брезгливого подозрения! Между тем там было так светло и чисто, как дай Бог чтобы было у наших «освобожденных» детей. Во всяком случае, так было у него. И сейчас, только заикнись о тех годах, он с восторгом и справедливой гордостью вспомнит, что в 18 лет уже был бригадиром комплексной бригады каменщиков, бетонщиков, плотников, умел все и знал высокую радость тяжелейшего напряжения, немыслимого быта, морозных штурмов (всего, что освящало тогда молодые книги шестидесятников, выучившихся сегодня цинизму предательства своей юношеской памяти и, кривясь, старающихся забыть своих «Коллег», «Хронику Виктора Подгурского», «Продолжение легенды»…). Он и сейчас назовет в той бригаде всех и каждому найдет слово благодарности…
 
Впрочем, я же не биографию пишу, и мне не терпится вернуться туда, в дни знакомства. Я тогда унес с собой набоковского «Соглядатая», успел много прочитать и, конечно, наутро сразу своротил разговор туда. Что он-то искал в Набокове? Почему именно он еще в середине 70-х годов при поселившемся в усадьбе совхозном краеведческом музее сумел выторговать уголок для этого слишком тонкого по меркам той здоровой эпохи эмигрантского гения, которого к тому же крыли тогда за эстетизм и «порнографию» «Лолиты» и «Литературка», и «Новый Мир», не говоря уже о более «крепких» изданиях.
 
— Мне кажется, главное в нем (моя жена это чутьем ухватила, а я уж только в словах выражаю): от чтения Набокова остается непрерывное чувство счастья и необъяснимой светлой печали, о чем бы он ни писал. Это взгляд в ту Россию, которую мы не можем помнить по голосу крови, по родству, хотя для меня в чтении есть и интимный оттенок — мы в каком-то родстве, которое я не знаю, как определить: мой прапрадед и прадед Набокова были женаты на сестрах хорошей дворянской фамилии Шишковых, и земли их соседствовали. Но это, конечно, сбоку. Главное — свет речи, эта редчайшая чистота. Ведь вы замечали, наверно, что он всю жизнь стоял против пошлости и у него нет ни одной пошлой строки, мысли, слова. Вся его земля, даже если он пишет о Кембридже или Афинах, — это «наша Выра», как он ее называл, это наша Россия, как бы подсказка ей перед бедой. Ведь что такое «Приглашение на казнь», написанное в 1934 году, как не предостережение против союза жертвы с палачом? Но подсказка не была услышана. Что есть «Лолита», как не предостережение от подавляющего всеразрушающего сексуального ужаса в пользу старозаветной наивной преданной ясности? А «Ада» вообще заброшена в XXI век. Написанная на трех языках, она еще ждет читателя, который в рифмах этих трех языков увидит всесоединяющую тайну.
 
Мы доехали до Рождествена, шли вдоль берега Оредежа в красных обрывах и соснах, и Набоков сбегался отовсюду.
 
— Вон за тем полем на откосе он встретился с Машенькой в «Машеньке» и с Тамарой в «Других берегах». А этот ольшаник — место, где был их дом. Ведь в Рождествене-то, собственно, не набоковский, а рукавишниковский дом, матери. Тот же сгорел в войну. Тут стоял перед Сталинградом фельдмаршал Паулюс со своим штабом. Может, за это дом и поплатился.
 
Снежок сверкал под солнцем, иней искрился, ели чернели по берегам и слева на холме высилось кладбище.
 
— Здесь были монастырек и усадьба царевича Алексея Петровича, несчастного Петрова сына, надеявшегося оградить церковь от отца. Стояла и первая церковка Рождества Богородицы, давшая название месту. Это уж потом церковь переехала на правый берег по просьбе прихожан, а тут остался погост, где лежат и мои прадед и дед. А под белым мраморным крестом — жена Ивана Ивановича Шишкина, жившего здесь 19 лет. Под берегом была маленькая пристань, куда ежегодно в июле причаливала лодка, и Шишкин нес на могилу охапку алых роз. Вы видели ее, Ольгу Лагоду: ее написал в «Курсистке» Ярошенко…
 
Набоков, Ярошенко, царевич Алексей… Как же они являются в судьбе комсомольских бригадиров? А так и являются. Тогда Александр прямо из Бийска попал по призыву на подшефный алтайскому комсомолу крейсер «Свердлов» в радиотелеграфисты, в которых тоже, конечно, по умению идти на пределе скоро уже получил первый класс и пошел бы на мастера, если бы не «кружок самообразования», затеянный им на корабле, выслеженный и разгромленный по подозрению в неблагонадежности.
 
Тут мне осталось только засмеяться и обнять его. Ну, ладно, родились в один месяц одного года. Ну, ладно, в детстве купались в одной реке, в юности работали бетонщиками. Но тут-то! Я служил на соседнем со «Свердловым» крейсере «Александр Невский» в тех же радиотелеграфистах, разве классом был пониже, и так же был выслежен в библиотеке, когда мы собирались с ребятами после отбоя для чтения едва явившихся экзистенциалистов, и так же был препровожден в каюту корабельного особиста. Вот что значит поколение! След в след! И уж, конечно, судьба не могла не позаботиться, чтобы однажды вот так свести нас.
 
Целый день мы ходили и ходили по родным его окрестностям. Ему не терпелось показать все, обрадовать меня своей землей, увлечь ею, заставить полюбить — потом я увижу, он делает это со всеми приезжающими на Выру людьми. Любовь к земле, как всякая настоящая любовь, ищет быть объявленной всему свету, потому что одному ее слишком много.
 
— Благословенная земля. Подлинно под благословением Божьим. И не зря так населена красотой и преданием. Здесь ведь не только Шишкин и Набоков были счастливы. Тут любил писать Крамской, и старики еще помнят и «Полесовщика» по имени и «Мину Моисеева с уздечкой». Тут Аполлону Майкову было так светло, что он в благодарность построил в Сиверской нарядную церковь, и она служит на радость окрестному народу. Тут, в Батове, в трех верстах отсюда, родился Рылеев, и оттого писал про царевича Алексея как про соседа. Да ведь и Арина Родионовна — наша, Кобринская, и изба ее цела! И Пушкин ведь в Москву рождаться отсюда поехал (Надежда Осиповна была беременна), так что и он родом наш — с этой земли…
 
Как много за один день! Не буду уже приводить разговоров о Туринской плащанице, которую как раз тогда американцы торопились подвергнуть решительному анализу, о христианстве, о симметрии истории… Даже о финском животноводстве, на которое мы своротили, когда закончили долгие дневные странствия на той же почтовой станции, и я спросил, чего уж он так сложно выводит кровлю въезда.
 
— Мог бы попроще, да тут я держусь правила, кажется, Туполева: если я сделаю быстро, но плохо, все быстро забудут, что я сделал скоро, но долго будут помнить, что я сделал плохо; а если сделаю медленно, но хорошо, то скоро забудут, что делал медленно, но будут помнить, что сделал хорошо. Да и бабушка моя всегда говорила: «Быстро хорошо не бывает». Что проку, что мы быстро стали стряпать комплексы для животных, а надои за нашим числом не торопятся. Финны вон запретили стада более пятнадцати животных, потому что у быка, оказалось, как у турецкого султана, и любимая жена есть, и первая, и младшая. А как нарушишь эту картину, тут все и пойдет вразнобой. Поставят на ферме двух «первых жен» рядом, так они не молоко, а кефир станут давать от досады. А все числом хочется, скоростью. Несчастные…
 
Тут я и пойму, почему он все время будет сетовать на нехватку образования, хотя закончил после флота архитектурный факультет Ленинградского инженерно-строительного института с его прекрасной репутацией, ни минуты не останавливался в самообразовании, много строил и еще больше реставрировал, пока не понял, что сто умов не могут вести одно дело и что лучше самому взять в руки топор.
 
Дом станционного смотрителя и был первым по-настоящему своим счастливым делом. Им начал заниматься до Семочкина прекрасный знаток Выры И. Д. Ларин, сумевший убедить в ценности этого погибающего под складом ядохимикатов дома даже колхозного рождественского председателя, да так убедить, что тот вполне в стиле популярного ульяновского «Председателя» собрал правление и под ленинский юбилей попросил о субсидиях, сказав со всей прямотой: «Значит, так: мы зас..ли, нам и восстанавливать. Только пикни кто против. Кто за? Единогласно! Ну и молодцы!»
 
Кто бы знал, что на этот дом уйдет восемнадцать лет труда! Зато теперь это лучший Музей русской почты. И, конечно, легко догадаться, что лучший экскурсовод по нему — Семочкин. Кому выпадала радость пройти с ним от прихожей до конюшен, потом были уверены, что знают ямской быт до точки, будто не у них у всех деды держали тут постоялые дворы.
 
И каждый год на Кузьму и Демьяна приезжает из Рождествена местный батюшка и служит молебен в поставленной тогда Семочкиным часовне. (Он рубил ее тайком за конюшнями, зная, что ее час придет; она совсем недолго постояла без креста с копеечной экспозицией, как время повернулось, воздвигся уже давно заготовленный крест, явился образ, и часовня взглянула на дорогу с сердечной простотой, будто век тут была.) Да и сама Рожденственская церковь давно бережется его руками. Мне привелось раз помогать ему на храмовой кровле году в 85-м: это была не работа, а непрерывный урок меры и радости, расчета и удовольствия, высокого ремесла и игры. У меня уж и сил нет, а он времени-то словно и не видит: «Как хорошо, что Господь снял проклятие с труда и труд из казни («в поте лица твоего будешь есть хлеб твой») стал благословением и лучшей дорогой человека к душе, к духу и Богу».
 
И потом во все приезды — на сенокосах ли, в домашней работе, на строительстве церкви на Святой Горе в Печорах — всегда я видел эту спокойную силу и неутомимость, уверенность и волю во всякую минуту полного человека. Мы ведь обыкновенно все «в прорехах» — насилу к вечеру что-то сложишь из дня в заплатках и случайностей, а тут ничего начерно не живется: все полной мерой, как перед Богом, с той же рассекающей силой, как в кухонных беседах, как в его немногих статьях о давно занимающей его симметрии, о русской монархии, о национальном характере (не зря их в «Русской провинции» тотчас выцелил Солженицын, угадав родственную энергию и покойную твердость человека, живущего дома и не собирающегося уступать этого дома никаким соблазнам).
 
Я не спрашивал, сколько он построил. Довольно того, что я успевал увидеть в свои редкие приезды, заставая его то за выведением сложнейшей кровли дачи принца Ольденбургского, то на конюшнях «Дома Самсона Вырина», то на срубах храмов в Печорах и Суйде, то за бережным выкладыванием любимых им оконных арок в циклопических валунных фундаментах, то, наконец, в последнее время на рожденственской усадьбе Набокова, в доме, ставшем его судьбой. Когда бы я ни приезжал — зимой, осенью, летом, мы находили случай оказаться у этого симметричнокрылого чуда, и всегда были так отрадны мимолетные, при полной любви неуступчивые комментарии Семочкина:
 
— Помнишь, он писал, что дом стоит на месте, где «изобретательная тирания определила место заточения царевича Алексея»? Это не так. Судя по трилогии Мережковского, по части ее, касающейся царевича, место это было на другом берегу Оредежа, где кладбище. И о заточении и тирании — громко. Это земли любимые. Они в округе все были розданы Петром самым близким — Апраксину, Кикину. Этот же Кикин, вися на дыбе, будет шептать заглядывающему ему в глаза Петру: «Душно у тебя, государь, хоть ты и велик, мертво и душно».
 
Они с набоковским домом шли друг к другу сужающимися кругами, пока наконец в 1994 году Семочкин не сдался на уговоры и не стал директором Рождественской усадьбы. А менее чем через год, в самый день рождения Набокова, 10 апреля 1995 года дом вспыхнул и высохший за два столетия до пороха сгорел под бессильный плач рождественцев — им этот дом всем был домом. За его сложную жизнь и конторами он успел побыть, и школой, и музеем, для каждого приберегая воспоминания. Впрочем, никуда не делись и герои распутинского «Пожара» — под шумок и тут скоро потащили кто что унесет.
 
Семочкин в то воскресенье был в Сиверской. Когда прилетел, все шло к концу. Надо ли объяснять, как он жил после этого, особенно в самые первые дни, как вообще живут люди, у которых сгорит душа? Его письма стали просты и каменны. («Не есть ли случившееся знак того, что погибшее погибло навеки?..» «Все хочу обдумать как следует, но нашим осмыслениям всегда не хватает малости — жизни…» «…не в пожаре дело — просто подведение итогов начинается и видишь, что сделано ничтожно мало, больше все разговоры, что вот-де негде было размахнуться, а то бы я — старые все песни…» «…ощущение, что пульса нет — какой-то шум и только…»)
 
Я испугался, пустился сочинять теории, подставлять символические сюжеты — отчего это было неизбежно именно с набоковским домом, странно уберегшемся посреди совсем не набоковской безжалостной и некрасивой истории. Надо было «заговорить» его боль на первые часы до того, как душа разогнется.
 
Придя в себя, он решился на труднейшее: на восстановление дома с сохранением всего, что могло быть сохранено после пожара, хотя было бы в сто раз легче снести остатки и построить все наново, не думать, как соединить двухсотлетний материал с нынешним, не вписываться в сложнейшие выгоревшие объемы, не решать неподъемных технических задач. Нет, ему было важно, чтобы душа была та, и пусть под новой обшивкой никто этого не увидит, но сам-то дом будет слышать себя и помнить свое прошедшее. В новоделе ему мерещилось что-то эмигрантское, вроде «псковских» церквей Бельгии или Франции. Он и до беды много думал об этом: «Замечательно, как они там все скоро выдыхаются. Сколько их уехало, наших «гениев», в последнее десятилетие. Бедняги думали, что положи талант в чемодан, и там-то и развернешься. Нет, брат, это те в «европейском доме» могут менять свои «отечества» как хотят, а наше безнаказанно не оставишь. Тут тебе лоно и кормящая грудь, и почва, а без них ты — только талантливая пустота».
 
Кажется, ему и Набокова было страшно отпускать «совсем». Новодел был бы изгнанием, чистой литературой, лишавшей Набокова драгоценной ноты родного и навсегда русского.
 
И с той поры письма уже походили на служебные сводки: вычинили фундамент, подняли сруб, выставили стропила, установили колонны, покрасили крышу… Приезжал Д. В. Набоков, сын. Поглядел и — европеец уже! — не понял, как можно было вывести все это силою человеческих рук да детской лебедки «Пионер» — эти могучие цельные балки, эти стволы колонн! И уж тем более было бы ему не понять, когда б он знал, что бригада и сам директор не получают зарплаты по четыре месяца и более, и бригада не ропщет, потому что больше всех и именно самое сложное и тяжелое делает директор, не выпуская топор целыми днями. А он не устает благодарить их и всегда как новость говорит мне:
 
— Они же могли заколачивать деньги на коттеджах для питерского буржуйства, которое жирует в окрестностях! Но они что-то понимают лучше нас. Вообще молодые сегодня лучше нас. Не замороченные, как мы, не сбитые с толку ложью, почувствовавшие настоящую силу родного, без подпорок идеологии. И потом они уже узнали великую радость реставрации, когда ты приходишь на пепелище, а после тебя остается дворец. Кто это раз пережил, того ничем не сманишь. И они уже догадались, что это нам, кухаркиным детям, сегодня принимать и тянуть нашу великую культуру. Те, первые, сошли в могилы, в чужие земли, а нам — жить и быть этой самой культурой, эти новым «дворянством», этой опорой России, — прости за полет…
 
Я уж помалкиваю и делаю вид, будто не догадываюсь, что первый урок и первый пример тут — его, прошедшего с родной историей все, разделившего все ее заблуждения, ничего не простившего в худшем и ничего не опорочившего в достойном. (Как они схватывались с отцом — не подходи! Оба — огонь, и каждый за свое время и свою правду горой. Страшно расходились, но любили друг друга, гордились друг другом. Теперь вот и отец лежит на рождественском кладбище в соседстве с материнской ветвью семочкинского рода, и он уже «почва» дома и духа.)
 
Всякий, кто проезжает теперь по шоссе Петербург — Киев, видит сейчас эти два лучшие детища Семочкина: почтовую станцию с веселой часовней и возносящийся над речками Грезной и Оредежем, воскресший из пепелища дом, уже живой, так что и село опять собралось вокруг него и надежнее глядит вперед. Есть, есть в этом что-то знаковое — в судьбе Семочкина, судьбе набоковского дома, какой-то вразумляющий поворот, что-то большее, чем страница частной биографии.
 
Я улыбнулся окончанию его недавнего письма: «За все слава Богу. Уходит наш с тобой девятнадцатый век, кончается. За ним следует непосредственно двадцать первый. А двадцатый век мы с тобой как-то касательно проехали — искр было много, но твердое тело века нас с тобой не пустило».
 
Вот не знаю. Может быть, меня-то и правда не пустило, оттого что я не особенно и толкался, а уж он-то оба века как раз собой куда как крепко держит, и если уж суждено девятнадцатому веку ухватиться за двадцать первый без чувства потери и разрыва, то именно благодаря таким сынам беспокойного, страшного, мучительного, великого для России, неизбежного в ее судьбе двадцатого века.
 
Не хочется никаких «точек» в этих заметках. Будний рабочий день в середине недели, из тех, когда на вопрос «как жизнь?» отвечают «нормально!» Да и не заметки это никакие, а только окликание сердца: друг мой бесценный, не уставай! Век опять в начале, и работы, как всегда на Руси, невпроворот. И слава Богу, нам еще есть дело.
 
P.S. Я всегда жду его писем с волнением, потому что знаю: в них будет свет, которого часто недостает мне самому, и назавтра после его письма я буду глядеть на мир с радостью и надеждой. Письма как письма: быт, жизнь, но иногда прорвется что-то, что обычно человек таит на донышке и не решается сказать вслух, опасаясь не свойственной русскому человеку торжественности. И как же прекрасно, что ему хватает отваги нарушить эту опасливую традицию. Я не всегда берегу его письма, но некоторые рука сама откладывает в укрепление себе. И когда прижмет, ты развернешь его, и опять можно жить.
 
В начале минувшего года он написал: «То ли удачно были выстроены новогодние праздники, то ли момент такой настал, что все радует и приподнимает, но я вижу красивые лица молодых мужчин и женщин на экране и у нас за столом и понимаю, что мы снова становимся красивой нацией. Я слушаю их и сознаю, что они любят свою страну не так, как мы, а больше, сильнее, цельнее. Конечно, это уже не та Россия, то есть не та, которую мы исповедовали как конечную инстанцию Истины. Конечно, что-то там такое произошло, что уже мешает признать, что это вообще — наша Россия. И тем не менее это все так — она возрождается опять в невиданном качестве. И снова это уже теперь Держава, избавленная, слава Богу, от оков ложной имперскости. И скоро, скоро все вернется на свои места. Нам-то уж там, правда, места не будет. Но ведь и умереть спокойно — редкое счастье и удача…».
 
Псков — Рождествено.