Рождествено

Диалоги.

Чем, во всяком случае, не может считаться все изложенное ниже, так это неким отчетом – помилуйте, кому отчитываться, да и зачем? Происшедшие события были, есть и останутся достоянием моей памяти и вместе со мной уйдут, ничего не обещая оставшимся жить. Конечно, каждый, в принципе, может испытать нечто подобное, - насколько я могу судить, опыт мой не единичен, хотя и редок чрезвычайно, за прошедшее тысячелетие подобное происходило, и не раз, но кто в состоянии вести такого рода статистику? И кто правомочен ее вести?
 
 
Само по себе разделение, расщепление личности – феномен, давно и хорошо известный в литературе как художественной, так и специальной, где оно фигурирует под разными именами, - от метемпсихоза до паранойи. Последнее, в вульгарной, естественно, форме, давно проникло в вербальный обиход обывателя, поэтому все разговоры на эту тему, все попытки как-то поделиться – встречают, как правило, фальшиво-снисходительной улыбку собеседника и его желание перевести разговор на другую тему, на тему погоды, например. Понять такое отстранение нетрудно, это не более чем метод защиты своей психики, поскольку у большинства обывателей она неожиданно хрупка и ранима. Да и слова, здесь применяемые рассказчиком – как странно беспомощны становятся слова при изложении такого рода явлений! Тем не менее попытки рассказать о сути происшедших с ними событий предпринимались, иные даже были оценены современниками (вещь сама по себе чрезвычайная!), но авторы в таких случаях прибегали к ловкому, хотя и не совсем честному приему, выдавая свои реальные переживания за измышления своей фантазии. В этом смысле заслуживают внимания откровения одного флорентинца, пары великих немцев и трех русских авторов, один из которых и будет… нет, не героем, скорее - действующим лицом нашего правдивого повествования.
 
Именно он, этот автор, попытался изложить в одной из самых пронзительных своих новелл опыт разделения себя на две так сказать ипостаси, что ж вышло из этой попытки? - ничего, должно признать, кроме неопределенностей, плавно перетекающих в запредельность. Говорить на эту тему оказалось не по плечу даже такому виртуозу слова, каковым он, без преувеличения, являлся. Новелла называлась «Ultima Tum” или около того.
 
Говоря вообще, должно признать, что осознание себя состоящим из нескольких вложенных друг в друга, как матрешки, Я – присуще многим, если не большинству живущих, иначе не существовали бы крылатые выражения типа «выйти из себя», «найти себя», «мое alter ego» и так далее. В обыденности все эти Я заключены в одну оболочку и стянуты ремнем соответствия – своему положению в обществе, своему возрасту, заданному себе Imago, имиджу, амплуа, - как кому нравится это называть, что вовсе не носит характер патологии. Хотя порой прорывается наружу в формах классической шизофрении или в достаточно редких случаях полного раздвоения личности, благодаря Р.Л. Стивенсону известных в мире в образах доктора Джекиля и мистера Хайда.
 
Практически каждый живущий при известном усилии воли может выявить в себе своего предшественника – мужчину сорока, и даже двадцати лет, при чрезвычайном напряжении и двенадцатилетний мальчонка может явиться … хотя это и не вовсе хорошо для моих шестидесяти восьми, но уж с собой пятидесятилетним полезно иметь постоянный контакт, диалог, дабы не впасть в грех старческого самоедства. Бабочка хорошо помнит себя куколкой, плохо – гусеницей, и вовсе не помнит себя яйцом, да и зачем, если вечный механизм жизни уже в ней самой сформировал яйцо, отложив которое, она умрет. Ребенок есть напоминание о моей смерти, но я обязан видеть в нем продолжение жизни, иначе жизнь остановится. Он не есть «мое второе Я», он другой, он чужой, если угодно, хотя и изошел из меня; видеть продолжение себя в детях есть самообман, ни одно из моих Я не станет Им, Ими, но именно в этом есть оправдание Меня.
 
Образ бабочки с трудом приложим к этому Мне, для этого нужно хотя бы научиться летать, а мы пребываем большую часть жизни в фазе гусеницы, ползая и жуя, как они, к старости обрастаем хитиновым панцирем и становимся все более куколкой, - чтобы однажды прорвать, взорвать эту оболочку изнутри и, наконец, полететь.
 
Последний пассаж вызвал бы, наверное, скептическое хмыканье у моего визави, он не раз заявлял, что видит мрак небытия по обе стороны бытия – как «до», так и «после», впрочем, чего он только не заявлял в своих произведениях, сам себя регулярно опровергая. И любимые им бабочки были, пожалуй, главным опровержением (или разоблачением, как удачно было сказано в известном романе) теории посмертного небытия. Кстати, роман этот был оценен им как явление в русской литературе чрезвычайное, и с молчаливого согласия моего собеседника я буду иногда именовать его Мастером, тем более что номограмма «М» легко превращается в «W», а та, в свою очередь, легко распадается на V.V., что уже есть инициалы нашего героя. Предоставляем читателю возможность вербальных спекуляций вокруг этих буквенных метаморфоз.
 
И пора, наконец, объясниться, с какой стати я, рядовой литературный эпигон, удостоился чести накоротке знаться с Мастером, хотя и в совершенно необычном его, Мастера, обличье. Но для этого нам надлежит погрузиться в благословенный девятнадцатый век и совершить в нем некоторые генеалогические изыскания.
 
Итак, в семье действительного статского советника Александра Федоровича Шишкова родились три дочери, во всяком случае о них известно, что они родились, выросли и вышли замуж. Было это во времена Александра Сергеевича Пушкина, детей тогда рожали много и дворянки, и крестьянки, многие дети не доживали до совершеннолетия, опять-таки не взирая на сословную принадлежность, и немалое число девушек из хороших семей так и не выходили замуж, оставаясь старыми девами, так что оговорка касательно сестер Шишковых сделана нами неспроста. Как легко догадаться, они приходились родственницами знаменитому адмиралу Александру Семеновичу Шишкову, хотя родство это было весьма отдаленное (внучатые в четвертом поколении племянницы) и славы особой не стяжало, поскольку ставшего в 1824 году Министром народного просвещения адмирала уже к 1826 году иначе как министром народного затемнения не называли. Последнее сделалось не без участия жалящего язычка Александра Сергеевича, как легко понять, правда, последний настолько потом изменил свое отношение к идеям «Беседы любителей русского слова», что пытался даже как-то обиняком извиниться перед последователями «Бесед», что, согласимся, было Александру Сергеевичу не вовсе свойственно.
 
Так вот, старшая из сестер Шишковых, Нина Александровна, красавица и в высшей степени эксцентричная особа, стала в замужестве баронессой фон Корф, - и прабабкой Мастера, нашего героя. И поскольку у нас есть все основания полагать, что некоторые особенности характера баронессы оказались унаследованы ее знаменитым правнуком, постольку есть смысл познакомится с этой дамой поближе.
 
Как уже сказано, она была красавица, что, откровенно говоря, немного значит – мало ли красавиц на свете? Но, как говорится, все сержанты – военные, да не все военные – сержанты, есть более значимая характеристика женщины, нежели ее красота. Это сложная совокупность внешности, манеры поведения, умения себя одеть и умения носить одетое, тонкого чувства меры во всем, тембра голоса, наконец, и естественного запаха тела, - все то, что может быть выражено только одним словом: женственность. Словом, которое само по себе не значит ничего и которое при этом означает все. Этим, довольно редким даром всепокоряющей женственности Нина Александровна обладала вполне и умело, должно признать, им пользовалась.
 
Как и многие аристократки той поры, она с детства усвоила правила двойной морали, но руководствовалась она этими правилами настолько удачно, как сумели немногие, - она практически все себе в жизни позволяла и при этом сохранила репутацию вполне добропорядочной матроны. Она могла устроить шумный скандал парижской модистке за то, что декольте на платье дочери показалось ей излишне откровенным, - а потом спокойно выдать эту дочь за своего любовника, продолжая оставаться с ним в «отношениях». Она могла быть безутешна при болезни любимой собачки, но удовлетворенно и с большим интересом наблюдала, как ее любовник пытается выбросить в окно полицейского офицера (кстати, любовником этим был никто иной, как дед нашего героя, Дмитрий Николаевич, будущий министр юстиции Российской империи. O tempora, o moris!). Всех и вся покоряющему обаянию Нины Александровны следует приписать и тот факт, что она сохранила доверительные, даже сердечные отношения со своей дочерью Марией, чьим терпением и снисходительностью она так немало по жизни пользовалась.
 
О Марии, однако, мы станем говорить позже, пока нам предстоит познакомиться с ее теткой и сестрой Нины – Софьей Александровной Шишковой. Как это часто бывает в семьях, она была едва ли не полной противоположностью своей сестры, но ее спокойный и рассудительный характер для семейной жизни, согласимся, был предпочтительнее буйному своеволию красавицы Нины. Во всяком случае, так рассудил Григорий Сергеевич Аксаков, женившийся на Софье. Этот Григорий был третий сын Сергея Тимофеевича Аксакова, он не был столь яркой личностью, как его старшие братья Константин и Иван, но умалить его роль в становлении и развитии идеологии славянофильства было бы совершенно неправомочно, поскольку он выполнял в этом неформальном сообществе функцию ученого секретаря и в этом качестве был совершенно незаменим.
 
Все это имело бы весьма косвенное отношение к предмету нашего повествования, если бы не одно обстоятельство. Оно вот в чем. Если принять плоскость стола, на котором пишутся вот эти строки, за начало отсчета, то, следуя в направлении юго-юго-восток, через три версты мы упремся в усадьбу, где в начале второй половины девятнадцатого столетия хозяйкой была Нина Александровна урожденная Шишкова, ставшая в замужестве, как мы уже говорили, баронессой фон Корф. Усадьба эта называлась Батово, и нам еще представится возможность с ней познакомиться поближе.
 
А если мы двинемся в направлении северо-северо-восток, то через девять верст мы обнаружим себя стоящими перед другой усадьбой, с многообещающим названием Руново. Впрочем, памятуя о том, что именно здесь Элиас Ленрот записал по крайней мере четверть им собранных рун «Калевалы», можно считать «многие обещания» Рунова вполне выполненными. Так вот, хозяйкой этой Руновской мызы в те же годы того же баснословного девятнадцатого столетия была Надежда Тимофеевна, вдова тайного советника Карташевского и родная сестра Сергея Тимофеевича Аксакова. Имея семерых своих детей, Надежда Тимофеевна приобщила к Рунову и брата, который живал тут месяцами, и детей брата, одним из коих, как помним, был Григорий. С молодой женой он лета проводил в широко-гостеприимном доме, где в гостиных толкались и Тургенев с Тарасом Шевченко, и Римский-Корсаков с Рубинштейном, и Киреевские с Хомяковым, и бессчетное число молодых Аксаковых – Карташевских со своими друзьями и подругами. Замечательное, судари мои, было время! Вот, казалось, еще усилие, и сольются славяне в братский союз, и древний Царьград вздымет православный крест над святой Софией, и воссияет Третий Рим в славе и величие …трепещите, языци, и покоряйтеся, ибо с нами Бог!
 
Что ж, Руновскую мызу с полным основанием можно назвать Мызой несбывшихся надежд. Не сбылись надежды первых владельцев мызы, немецких дворян фон дер Эссенов, изгнанных русскими, и следующему владельцу Осипу Абрамовичу Ганнибалу радости от нее было мало, и тайное желание самой мызы – родить здесь первого поэта России не сбылось - Сергей Львович уговорил беременную жену уехать в Москву, а мызу продать, и мечты славянофилов полопались, как мыльные пузыри, и сама эта мыза сегодня руина, как памятник всему несбывшемуся, что от века мнила о себе Россия.
 
А нам пора к третьей сестре Шишковой перейти, к Варварушке. Она тоже была от своих сестер отлична, ущербинкой какой-то отлична, да только в чем она была, эта ущербинка, никто нам теперь не скажет. Может, личиком девушка не вышла, может косенькая была, или хроменькая, или сутулая, Бог весть, только родители и тем были довольны, что выдали ее за купчину, за содержателя большого постоялого двора на нашем тракте, за второй гильдии Гатчинского купца Артемия Фомина. Вроде и мезальянс, да только все им удовольствовались, - и родитель Александр Федорович был доволен, что не осталась дочка в вечных девушках, и купчина Артемий был доволен, что получил добрую и послушную жену, да дворяночку, а с лица, мол, воды не пить. Довольна оказалась и сама Варварушка – мужем довольна, и своим крепким и отнюдь не бедным хозяйством довольна, и тем, что детки от Артемия рождались легко, и были они красивые и здоровые.
 
Беда подкрадывалась к ним долго, не слышно, на цыпочках. Никто ведь всерьез не принял тогда столичной прихоти – построить какую-то железную дорогу в семи километрах восточнее тракта, на котором стоял Фоминский постоялый двор. Ничего ведь поначалу не изменилось, как ездили все по тракту, ругая осеннее бездорожье и разбитые мосты, так и продолжали ездить, мужики на телегах, служивый народ в возках и кошевках, господа в пролетках и каретах, и всем нужно где-то остановиться, и передохнуть, и перекусить, и лихую погоду переждать – а вот и постоялый двор, милости просим. Чисто, сухо, тепло, щи наваристы и густы, пироги с поду, и, главное – нет мучителей человечества, насекомых, за этим Фомины следили особо.
 
Однако скоро стала «железка» показывать зубки, все больше народа предпочитало проехаться на паровичке, на тракте остались одни ломовики да местные крестьяне, и какой с них навар? А подросшие детки нуждаются в выделении, дочкам - приданое, пришлось продавать часть земель, а там и вовсе ужаться до однодворства. Ни Артемий, ни Варварушка, слава Богу, до этого не дожили, но их дети уже писались мещанами, и от былого богатства постепенно не осталось следа.
 
Все вышеозначенное опять-таки непосредственнейшим образом соприкасается с темой нашего повествования, поскольку, во-первых, праправнуком Артемия и Варварушки стал пишущий вот эти строки, а во-вторых, от того стола, где эти строки пишутся – всего четверть версты в строго южном направлении до того места, где стоял Фоминский постоялый двор. Сейчас там звенят детские голоса, и слава Богу, мы же отметим странную гримасу судьбы, так плотно сведшую вместе сестер Шишковых и их потомство. Не заметить этого чрезвычайно чувствительный к такого рода сближениям беллетрист VV просто не мог. И он, конечно, заметил.
 
------------------------------------------------------
 
Совершенно необъяснимое внимание к своей скромной особе я впервые отметил в тот период жизни, который досужие публицисты именуют «возрастом Христа», то есть немногим за тридцать. Улетело детство, ведомое бабушкой Татьяной (на заднем плане видны усатые и почему-то грустные немецкие солдаты), отрочество прокатилось, бряцая, по маленьким армейским гарнизонам с офицером-отцом, и юность в обнимку с теперь уже собственными романтическими авантюрами промчалась, и молодость на палубе крейсера, а потом в веселом сумасшествии студенческих отрядов отошла, отпала, и тогда вернулся я, любезные мои государи, в родную деревню с твердым намерением никуда больше не уезжать до конца своих дней. И здесь все как-то сложилось само по себе, что занялся я реставрацией, благо руин вокруг было много, более чем много. Вот именно тогда появилось и стало все более укрепляться сознание того, что за мной наблюдают. Само по себе такое ощущение не может быть названо приятным, однако в этом случае явно читалась благорасположенность к объекту наблюдения, и даже некоторое его как бы поощрение. Последнее, очевидно, потребует некоторых объяснений, - я их представляю.
 
Дело в том, что состояния такого рода («быть под колпаком» - выражаясь вульгарно) – были вовсе не в новость вашему покорному слуге, еще с флотской моей молодости таковой колпак наличествовал, время от времени материализуясь в виде какого-нибудь гладкого и чрезвычайно вежливого молодого человека или двух одинаково гладких молодых людей, произносящих очень правильные и совершенно незапоминающиеся слова. Насколько серьезны были их намерения относительно моей персоны, я судить не могу, разве что исключен был в свое время из … Антисексуальной лиги юниоров (скажем так, воспользовавшись терминологией Дж. Оруэлла), но дальше, слава Богу, дело не пошло. Так что различать соглядатайство и дружественное внимание к себе я был в состоянии, опыт имелся.
 
Примерно в это же время стали посещать меня странные сны, странность которых заключалась в несвойственной обычным снам четкости, а также в их настойчивой последовательности, как бы многосерийности. Ночь за ночью, с небольшими перерывами, проходил один сюжет, причем в сопровождении некоторого Некто, видеть которого я не мог, но отчетливо слышал им произносимые округло-тяжелые и, опять-таки, совершенно незапоминающиеся слова. Мне была показана моя деревня, знакомая с детства «как собственное кровообращение», - но совсем в другом свете, в иной форме своего существования, в некой параллельной реальности. В иных своих точках две реальности соприкасались, поэтому можно было конкретно привязать странные большие дома с непонятными конструкциями на крышах – к северному концу моей деревни, а таинственный подземный монастырь с неведомыми, там хранящимися сокровищами, – к восточному.
 
Забавно, но спустя годы и годы фантасмагории этих снов стали странным образом реализовываться, - на северном конце деревни действительно появились большие по деревенским меркам дома и сооружения, и они все множатся, а на восточном конце случайные раскопки дали целый кошель старинных монет и чугунную копию знаменитого скульптурного портрета работы Торвальдсена.
 
Была еще одна серия снов, посвященная «моему» дому, совершенно отличному от реального моего дома, построенного мною сорокалетним на берегу нашей благословенной реки, но по поводу этого «дома снов» нет у меня по сей день никакого мнения, впрочем, уверен, в нужный момент и тут все объяснится. Странно, что не было никаких сонных откровений относительно содержимого металлических ящиков, которые немцы утопили в большом придорожном пруду на южном конце деревни, уходя отсюда в конце 1943 года. Что ж, дух снов дышит, где хочет.
 
Размышляя над происходящим, я пришел к заключению, что если все эти странности что-то и значат, то они - не более чем приуготовление к событиям еще более необычным. Что в действительности и произошло.
 
---------------------------------------------------
 
В те поры своей жизни все время, которое так или иначе выдавалось свободным, я посвящал многочасовым походам по окрестным лесам и болотам, и могу без ложной скромности заявить, что в любом направлении от своей деревни верст на тридцать мне знакомы все ручьи, поляны, болотные озерца и глухие урочища окрестных лесов. Такие походы ценны ими предоставляемой свободой, а еще невыразимым ощущением того, что ты тут свой, каждая сосенка на болоте знает, кто ты и откуда, и зачем пришел – морошку брать или проверить здешний брусничник на виды осеннего урожая, а может просто поискать прямую дорогу к старым торфяным выработкам с карасями. Длинная, да еще хорошо знакомая дорога тем особо ценна, что можно, так сказать, включить «автопилот», а самому целиком отдаться фантазиям самого неограниченного свойства – скажем, изобретать вездеход с шестью шагающими лапами вместо колес, или в подробностях представлять жизнь в пещерке на берегу речки Иленки, где рядом на елке закреплена табличка: «Свободная от коммунизма территория России», или еще что-то, столь же безобидное, сколь и бессмысленное. Порой я так увлекался, что в фантазийной прострации пролетал, не заметив, цель своего путешествия и, потом спохватившись, поворачивал назад.
 
Во время одного из таких походов и состоялся первый контакт.
 
Помню, идти надо было шесть километров, через соседнюю деревню, потом через поля, а потом лесом, где на отвалах вдоль старых лесных канавок росли дивной красоты алые подосиновики, которые, собственно, и были оправданием и целью этого похода. Где-то на полпути, еще в поле, я почувствовал стороннее присутствие, хотя был один, наполненное через верх свежей радостью летнее утро было моим единственным попутчиком. Но присутствие было, и оно длилось молча какое-то время, потом раздался голос, но это был не внешний звук, скорее колебания в моем ухе, как будто говорящий приблизился настолько, что воздушный промежуток между нами отсутствовал. Тем не менее то, что воспринимал мозг, было человеческим голосом – мягким, довольно приятным, с заметным грассированием, которое как-то затушевывалось, смягчалось говорящим, как будто говорящий этого грассирования стеснялся.
 
«Позвольте быть с вами знакомым – произнес голос, и, после некоторого молчания: - Представиться я пока, простите, не могу, во избежание быть не так понятым. Форма моего теперешнего существования требует долгих объяснений … но вы сами в свое время все поймете… в свое время. Если я буду вами воспринимаем как дух, то спешу заверить, что я дух не буйный, не злонамеренный и вовсе не праздношатающийся. На сближение с вами меня подвинуло … я давно к вам приглядываюсь и нашел возможность соприкосновений, да мы с вами и по крови имеем… к счастию, весьма отдаленное. Не люблю, знаете, всяких родственников, но надо же с кем-то общаться. Как у вас тут стало скучно, да еще эти нетки…»
 
Голос замолк, я продолжал шагать, боясь и желая продолжения, - присутствие невидимого собеседника было явным, - и не выдержал: «Но все же – кто вы?»
 
«Я вам сказал, - в голосе слышалось легкое раздражение, - это будет объяснено, в свое время. Вообще, задавайте меньше вопросов, я этого не люблю. Еще вот что. Я буду приходить и говорить с вами тогда и там, когда и где сочту нужным. Не пытайтесь проявлять инициативу, ничего это не даст. Теперь, пока, во всяком случае. Прощайте».
 
Ровно ничего не произошло, но теперь я был один, разве что с некоторым опустошением в голове. А вокруг был лес, знакомый до последнего пня, и я занялся подосиновичками, которых в том году народилось изрядно. Путь обратный был отягощен корзиной грибов и довольно неприятными размышлениями относительно своего умственного здоровья. Должен признать, что в продолжение жизни я два или три раза вплотную подходил к той темной, шевелящейся преграде в сознании, за которой улавливалась визгливая какофония, а подход к которой сопровождался мощным и все нарастающим басовым крещендо. Но эти разы были провокацией моей воли, следствием чрезвычайного мозгового усилия там, где делать этого было не нужно, - вследствие полной неспособности мозга решить поставленную перед ним задачу. Скажем, в попытке объемно представить себе шестое измерение пространства или при старании вогнать в привычный гармонический ряд отрывок из оперы Шенберга.
 
Эти упражнения могут показаться столь же опасными, сколь и бессмысленными, однако они дают драгоценный, не приобретаемый иными путями опыт в распознании той границы, за которую нельзя переступать, да и приближаться к которой нужно с большой осторожностью. И вот, этот мой опыт с полной уверенностью свидетельствовал об отсутствии опасности! То есть то, что только что произошло, не только не могло быть следствием некоего «искривления мозгового пространства», но и само не несло этому пространству какой-либо опасности. И поскольку я привык доверять своей в этом смысле интуиции, будучи неоднократно убеждаем в ее способности правильно оценить ситуацию, постольку мне осталось признать, что теперь, кроме реалий обыденной жизни, где я строил дома, бродил по лесам и «спасал Россию» в полунощных толковищах с друзьями, и кроме феерического фантазийного пространства, - появилось еще одно, ни под какие категории не подпадающее, но тоже вполне реальное.
 
---------------------------------------------------
 
Занимался я тогда восстановлением почтовой станции девятнадцатого столетия, в центре моей деревни расположенной и собою представлявшей на ту пору дом-руину, бывший колхозный склад минеральных удобрений, еще дом – сельский клуб с киноустановкой, а позади них – заросшую травой воронку от авиабомбы с пристроенной сбоку небольшой цистерной - пункт продажи керосина. Тогда много ходило разговоров о том, что станция эта как-то уж очень связана с Александром Сергеевичем Пушкиным и потому являет собой чрезвычайную историческую ценность. Последнее потом оказалось… не совсем правдой, скажем так, но в те годы общий интерес к истории Отечества, к собственной истории был необычайный, а имя Пушкина, как «наше все» - успешно открывало двери кабинетов и ведомственные кошели, обычно для культуры закрытые.
 
Вся эта кампания по восстановлению станции была начата вовсе не мной, должен я признать, начал ее рядовой слесарь Оптического института Иван Ларин, колоритнейший мужик с широким русским лицом, с роскошной бородой «лопатой», добрыми лазоревыми глазками и, при этом, с удивительно корявой и невразумительной речью. Несмотря на звучную значимость своей фамилии, Иван Дмитриевич купился вовсе не пушкинским акцентом в истории этой станции, а много более поздними событиями, относящимися уже к Гражданской войне. История эта стоит того, чтобы о ней рассказать хотя бы вкратце.
 
При втором наступлении армии Николая Юденича на Петроград в мае 1919 года встречь ему оказались брошены части, еще вчера бывшие элитой императорской армии, ее гвардией, а теперь спешно подновленные красными командирами и комиссарами и объявленные «пролетарскими полками». Два батальона таких свежеиспеченных пролетариев, еще вчера бывшие Лейб-гвардии Семеновским полком, поставлены были в виде заслона в нашей деревне, и расположились они как-раз на территории тогда уже бывшей почтовой станции и около нее. Семеновцы, вдоволь насмотревшиеся в Петрограде на безобразия и зверства новой власти, вовсе не горели желанием за нее воевать и лить кровь тех, кого они с полным основанием считали своими. И когда к ним ночью пришли парламентарии от Юденича, они извлекли припрятанные гвардейские знамена и погоны, арестовали новых командиров и пошли брататься с теми, против кого назначены были воевать.
 
 
Пятеро арестованных «партийцев» были расстреляны у стены почтовой станции, шестой, комиссар бригады Александр Раков, покончил с собой. Признаюсь – я все порывался поставить памятник этим погибшим и даже что-то довольно жалкое сочинил, и уже потом узнал, что эти пятеро были чекисты из латышских красных стрелков, и у них руки уже были в крови по локоть, если не выше. Единственно порядочным среди них являлся комиссар Александр Раков, но его имя долгие семьдесят лет носила одна из красивейших улиц Ленинграда, а вечный огонь над его могилой на Марсовом поле горит и по сей день … немало для человека, который что и успел сделать в своей жизни, так это достойно умереть.
 
Что ж семеновцы? Да ничего, ровным счетом. Под развернутыми знаменами дотопали они до Пулкова, а уже в октябре поспешно протопали назад, до самых эстонских болот, где тихо сгнили, всеми преданные и забытые. Раньше надо было думать, господа гвардейцы, не радоваться гнилому февралю и не предавать равнодушно своего Государя на распятие, а теперь – что уж!
 
Ах, почтовая станция, почтовая станция, всякий раз отправляющая своих постояльцев по маршруту бесславия! Будет ведь еще столбец в твоем свитке, через двадцать четыре года будет, и он словно в насмешку почти повторит тот, с семеновцами. Именно здесь, на станции, в 1942 году разместится штаб лагеря военнопленных, через который пройдут все высшие командиры несчастной Второй ударной армии, все, от майора и выше, и всем им будет тут предложено служить Великой Германии и вместе сокрушать иго жидобольшевизма. Немало их, этих офицеров, стали потом ядром и основой власовской РОА, и всех их впереди ждала бесславная смерть.
 
Одно у меня, старого, осталось желание, - большой, огромный крест поставить у стен этой станции, крест вечной памяти всем, правым и левым, белым и красным, так по-разному видевшим славу России и так одинаково сложившим за нее свои головы. Ей, Господи, да будет.
 
Однако, далеко вперед занесло меня, и неправомочно занесло, тогда ведь я почти ничего из вышесказанного не знал, да и хорошо, пожалуй, что не знал – не помогли бы мне в работе эти недобрые знания, а разве, пожалуй, помешали бы с чистым сердцем делать свое дело и не задавать лишних вопросов. Тогда путеводствовался я единственно звонким именем Пушкина, им размахивая перед носом удивленных чиновников и его произнося как заклинание в уши чиновниц, и это все, что у меня было, но оно - работало. Каким-то образом находились деньги, шло финансирование и никому из начальства, по сути, не нужный «объект» поднимался, обрастал плотью и уже самостоятельно открывал рот и пищал, прося себя покормить.
 
Едва ли не главной своей задачей считал я тогда установление доверительных отношений с возрождаемой станцией, уже понимая, что это определит успех реставрации, да мало того, - и всю дальнейшую судьбу станции определит. Отношения, к счастью, сложились, я как мог поддерживал их, стараясь почаще бывать со станцией наедине – вечерами, в нерабочие дни, сидя на бревнах пятого венца южного конюшенного корпуса, вслух делясь текущими проблемами – и втайне ожидая «контакта».
 
И он состаивался, предваряясь легким покашливанием за спиной, и мягкий голос с чуть заметной хрипотцой начинал:
 
- Эта станция очень скоро преподнесет вам сюрпризы. Ведь Пушкин здесь никогда не бывал, да и не мог бывать, станция строилась уже после его смерти.
 
- Как? Но в документах четко прописано, что ее перевели из Рождествена в 1800 году!
 
- Именно так и было. Только станции этой не существовало. Несколько приспособленных изб, рядом кузница, сзади амбар. Все так неопрятно, знаете. Но именно там Пушкин останавливался, лошадей менял и пил чай со смотрителем. Импульсивный был человек, африканская кровь не пустяк, то лорда надменного изображал, а то в пляс с цыганами; за графиней волочится, но молодую дворовую девку не пропустит … гений, одним словом.
 
- И где же все это было, раз не здесь?
 
- Вот, удивитесь, пожалуй. Ровно за вашим новым домом. Там странная терраска у старой дороги, приглядитесь, да и покопайтесь, рекомендую. Через дорогу кузница, справа насыпь и сваи старого моста. А через речку вашего прапрадеда постоялый двор. Такой вот ансамбль…
 
Ошеломленный, я не сразу понял, что разговор закончен. Да и какой мог быть теперь разговор – теперь нужно было определять себя и свое детище в новом качестве, уже не в сиянии пушкинского имени, а в скромной рамочке, скажем - памятника дорожного быта России, и только. Уже то хорошо, что станция подросла и дышит вполне самостоятельно.
 
Это было осенью, пожалуй, в октябре, а в январе ворвался в бригадную бытовку вместе с клубами морозного воздуха архитектор проекта и с порога начал:
 
- Слушай, старик, сядь, а то упадешь. Нашлись чертежи в архиве, не этой станции, но совершенно однотипной, Пулково-Подгорная. Ну да, типовой проект, архитектор Висконти, 1836 год. А вот документы уже по нашей красавице. Начало строительства – июнь 1839 года, срок сдачи 1840-й, но обнаружены недоделки, окончательная приемка – март 1841-го. Вот так. А ты говоришь – Пушкин…
 
Я вежливо изобразил изумление и предложил обсудить ситуацию. Бегать никуда не понадобилось, поскольку предусмотрительный Марк все учел, а стаканы, конечно, нашлись. Постановили – шума не поднимать, умный не скажет, дурак не поймет, а оттого, что в России появится единственная в полноте восстановленная почтовая станция первой половины 19 столетия – от этого никому худо не станет. Повисал в воздухе, правда, главный герой, станционный смотритель Самсон Вырин, но тут Марк беспомощно разводил руками. А вот, мол, так. То есть - никак.
 
Пожалуй, через неделю после того достопамятного сидения и в самый неподходящий момент услышал я за спиной характерное покашливание. Пришлось воткнуть топор, заткнуть за пояс рукавицы и отойти к костерку.
 
- А вы напрасно обеспокоились, к этим вашим документам Симеон Вырин никакого отношения не имеет. Это разные территории – станция с этим ее двором и бумажный лист, из которого вышел смотритель Вырин. Тут пространство литературное, у него свои законы, в нем Симеон самостоятелен и от Александра Сергеевича вполне независим. Скажем, настолько:
 
За грюневальдским лесом курил трубку у своего окна похожий на Симеона Вырина смотритель, и так же стояли горшки с бальзаминами…- последнее было моим собеседником произнесено с несколько иной интонацией.
 
Так что первый в России музей литературного героя, что-то вроде музея Холмса на Бейкер-стрит 19, не так уж плохо…
 
Что за бред, подумалось, какой грюневальдский лес, это ведь, кажется, в Берлине, хотя бальзамины пушкинские… ну почему – Симеон?- и уже как-будто издали:
 
- Так в черновиках у Пушкина…
 
Что ж, логично. Станция и его отправила в бесславие и бессмертие. Преданный любимой дочерью, вытолканный взашей зятем, изгнанный со службы и тихо замерзший у дверей кабака, в ожидании его открытия, с пятаком, зажатым в ледяном кулаке … пятак, впрочем, нуждается в объяснении. Я ведь тогда увлечен чрезвычайно был этой своей первой большой работой, бегал по местным бабушкам, все выпытывал и ворошил старые альбомы. Одна из бабусь, царствие ей небесное, Пелагея Дубинина, и напела мне старую балладу, как смогла. Там все было вроде как у Пушкина, да только финал другой, вместо покаянного плача «доброй барыни» на могиле отца был «ненавистный» осенний день с мокрым снегом, и жалкий старик с протянутой рукой у дороги, и летящая карета, из окна которой белая рука бросает старику под ноги, в грязь, монету. Тот вскидывает глаза и на миг видит за стеклом профиль своей дочери, карета улетает, старик рыдает, вот и Пелагеюшка вытирает глаза кончиком платка, и у меня засвербело в носу, а за окном все тот же мокрый снег, и конца ему не видать.
 
Немного отпущено было тогда новой почтовой станции быть собою, погубила ее та же железная дорога, которая разорила прапрадеда – все переместилось туда, на «железку», станции закрывались одна за другой, становясь чем угодно – жилищем пивовара, волостной конторой, или, как наша, земской народной школой. В семидесятые годы в южном корпусе жили, а в северном преподавали две сестры, две молодые женщины, совершенные шестидесятницы, ушедшие «в народ» – служить народу и тем оправдаться перед ним, хотя народ вовсе не спрашивал с них никакого оправдания, и в их оправдании не нуждался. Сестры учили два десятка местной белоголовой детворы обоего пола, русских и чухонцев, и были, судя по всему, вполне довольны своей судьбой. Во всяком случае, когда вышла в свет поэма Некрасова «Кому на Руси жить хорошо», из которой явствовало, что никому на Руси жить не хорошо, одна из сестер, Анна, не выдержала и написала автору письмо, где утверждала, что есть на Руси люди, которым все-таки жить хорошо, и приводила в пример себя.
 
Николай Александрович замешкался, но потом все-же ответил Анне, что, дескать, о таких счастливцах он хотел писать во второй части своей поэмы, да видно, не судьба. Некрасов, действительно вскорости умер, а сестры еще долго несли свое, как они сознавали, счастливое служение, пока Господь их не прибрал к себе – да там, у Него, тоже деток немало.
 
- Литературные герои, знаете, явление удивительное, иной раз не знаешь, с кем имеешь дело, пока не последует объяснение. Но еще путанее, если человек жил, да помер и стал литературным героем. Все, о нем пишущие, конечно, видят его различно, и оттенки мнений накладываются на его образ, переливаясь и мерцая, не духовное существо, а, простите, елочное украшение. Они сами от того страдают, но что теперь могут?
 
Но особенно посмертие вождей, при жизни боготворимых, а потом пинаемых ногами черни, незавидно. Там, действительно, мрак. Плата за выданные при жизни авансы, так сказать.
 
- Но вы-то, простите меня, не умерли, как вы можете это все знать?
 
- По существу. Имеется в виду – вопрос. Да, я по своему состоянию не могу с ними сообщаться. Но вижу как вас, даже лучше, пожалуй, потому что в них все высвечивается …понимаете меня? Они тоже могут меня видеть, если захотят. Очень заняты собой, им не до чего, сосредоточены, что-то силятся разрешить, от чего, по-видимому, зависит их дальнейшее. Некоторые потом исчезают, становятся невидимы. Но там уже не мой уровень.
 
- Ну, ладно, это люди, хотя бывшие. Но литературные герои? Ведь это выдумки, фантомы, пар мысленный, как они могут существовать… в том затомисе?
 
- Читали Даниила Андреева. Не приветствую, большинство его откровений смело можете отправить в мусорную корзину. Больное воображение, знаете, и тяжелая наследственность. А по поводу литературных героев – в другой раз. Пока подумайте вот над чем – насколько реален Калигула? Или Оссиан? Или Кретьен де Труа? Прощайте…
 
Вопросы вместо ответов. Хотя смысл их стал мне понятен – после обращения к справочной литературе. Из трех названных имен два существовали в реальности, а один – выдумка Дж. Макферсона. Но и об этих двух мы что-то знаем исключительно через литературу, чем же они тогда отличны от третьего, скажем – де-юре? Ну, факт реальности Калигулы может быть подтвержден, скажем, монетой с его профилем, а с Кретьеном сложней – миннезингеры не записывали, как правило, свои баллады. Так что два последних имени равновесны, хотя носитель одного – человек, другого – фантом, - вот и ответ вам, сударь.
 
Наступила зима, и она, та далекая теперь зима, выдалась снежной и метельной. Морозы стояли умеренные, снегопады превращали лес и прибрежные заросли черемухи в белые кружевные чертоги, но очередная метель сокрушала это великолепие, и голые черные ветви метались на ветру неприкаянно, все к чему-то взывая, как хор в античной трагедии. Назавтра было тихо, шел снег, черемухи дремали, закутавшись в легкие шали. Я объезжал лошадь.
 
То есть не совсем объезжал, объезжена она была еще с осени, теперь я ставил ее на санный путь, приучая ходить по своему следу, не сбиваясь, и с ходу пробивать снежные наметы. Что удавалось не всегда, приходилось помогать Вербе не только словом, но и снежной лопатой. Верба была молодая каурая кобылка из тех двух последних жеребят, что народились в совхозной конюшне в соседней деревне. Меньше чем через год ту конюшню разорили, оставшихся лошадей раскупили откуда-то набежавшие цыгане и татары, причем последние тут же своих лошадей зарезали, погрузили в фургоны и увезли неведомо куда. А Вербу, тогда еще жеребенка без имени, подарили мне родственники на какой-то юбилей. Теперь это юное полуторалетнее существо, уже избалованное общим восторженно-пугливым к ней вниманием, предстояло постепенно превратить в рабочую скотинку, сломав ее самовольство, а потом, даст Бог, сделать членом семьи. Все, как у людей, - до семи лет ребенок - общий любимец, идол, от семи до четырнадцати – раб, с четырнадцати до двадцати одного – ученик, а далее – товарищ.
 
Объездить лошадь, ее психику совсем не травмируя, невозможно, и хотя кобылка легче переносит насилие над собой, она по-женски может затаить обиду и потом отомстить, чего, пожалуй, нужно опасаться больше, чем гонора жеребца или тупого упрямства мерина. Тут, как и в общении с женщиной, важна определенная, деликатная последовательность. Сначала лошадь привыкает к тебе, потом к недоуздку, потом к привязи, потом к седелке с супонью, потом к хомуту… так и зима первая проходит, а летом, на вольном выпасе, нужно так стреножить, чтобы не страдали ноги, да вовремя чистить копыта, да привязать на выпасе так, чтоб не сорвалась – много бед соседским огородам может принести это сорвавшееся и ошалевшее от избытка сил и свободы молодое существо.
 
Еще – сено на зимний прокорм, много сена, хорошего, зеленого и в самую меру высушенного. А как угадать погоду в наших краях? – не успел съесть тарелку борща, как уже бегут домашние – дождь полил, да откуда и взялся, а ты все бросай и беги разметывать копешки под вновь вспыхнувшим солнышком.
 
Ну вот, пожалуй, все готово. Пора.
 
Верба обычная крестьянская лошадка, и объезжать ее нужно под то, и, желательно, тем, что она будет работать. Летом, однако, для этого нужна не телега, а сани, да еще и самому в сани сесть. Чем скорее вымотается лошадь, носясь с этими санями по зеленому лугу, тем скорее она начнет слушаться вожжей, и тем лучше для нее и для меня. Обессиленную, всю в пене, с подрагивающими мышцами, ее нужно отвести в конюшню, щедро задать овса и пожалеть, пожалеть лошадку, говоря ей всякие утешительные слова про то, что такова уж лошадиная доля и что на этой земле всяк тянет свою ношу, ни для кого исключения нет.
 
Да и не одни ведь ноши на этой земле, есть и радости. Каково, например, поскакать летом по полю, по-кольцовски сшибая головки цветов и вопя от восторга, а то вот – купание в реке, в жаркий денек, когда торпедой летишь в воде, держась за лошадиную гриву, пока она, задрав голову и кося на тебя лиловым глазом, мощно загребает ногами, переплывая широкий омут. Но ни с чем не сравнима зимняя снежная дорога! Сияет, искрится, рубинами и яхонтами полыхает снег, огромная луна повисла над лесом, звякает колокольчик в такт лошадиной рыси и ударам моего сердца, и так бывает хорошо, что нужно петь, чтобы не заплакать, и тогда вся полнота жизни обнимает меня, и лошадь, и всю снежную дорогу, и весь Божий мир. Как я люблю тебя!
 
- Знаете ли, сударь, что за дом стоял вот на этом месте … нет, слева, – вдруг слышал я знакомый голос, - здесь жил, представьте, Федор Рылеев с семейством. Да, рядом со старой почтовой станцией, которую он сам тут устраивал. Это входило в его обязанности, он служил тогда управляющим деревнями у Петра Малютина, своего незаконнорожденного сына. Ситуация: все все знают и помалкивают, генерал-лейтенант Малютин в благодетелях, подполковник Рылеев и Анастасия в облагодетельствованных и вовек обязанных. Сбежишь тут в Киев…
 
Мои немые вопросы повисли в воздухе, продолжения не было. Кажется, я должен уже привыкнуть к довольно бесцеремонной манере своего незримого собеседника вести разговор и, особенно, его заканчивать, но, признаюсь, всякий раз меня это несколько коробило. Пройдет немало времени, прежде чем я пойму, что это вовсе не способ держать дистанцию, но мгновенный импульс, барская прихоть, - что угодно, и с этим придется мириться. Нужно уметь ждать, об этом меня предупреждали. Действительно, через пару дней последовало продолжение:
 
- Вас, наверное, интересует, как Рылеевское семейство оказалось в Батово? Ну да, «Петродар» и так далее. Но вообще этот жест Малютина современники посчитали оскорбительным для Рылеева. Только ленивый тогда не болтал о подозрительно близких отношениях Малютина и жены Рылеева, Анастасии. Она, кстати, из рода Эссенов, при шведах владевших Руновской мызой. Как тут все тесно…
 
Потом, добрый час спустя:
 
- Вскоре после смерти Малютина, его вдовушка, прогрессистка и эмансипе, соблазняла уже Кондратия Рылеева, и небезуспешно. Вся эта история до финальной петли на Кронверкской куртине, была бы достойна Шекспира, если б не этот ворох грязного белья. А я брезглив, признаюсь…
 
Последнее прозвучало как бы укором, да это и был укор, без всяких как бы. В тот год страна шумно отмечала круглую годовщину декабристского мятежа, в Батово устанавливали памятную стелу, ровно против фасада сгоревшего еще в 1922 году усадебного дома. Общий проект был мой, текст, как и положено, райкомовский, и он гласил, что здесь-де родился, вырос и потом неоднократно бывал выдающийся поэт-декабрист К.Ф. Рылеев. Про то, что родиться в Батово Кондратий никак не мог, я знал и до того, но так утверждала Большая Советская Энциклопедия и поди с ней поспорь! Зато свою работу, то есть саму стелу, я выверил до сантиметра, с учетом ее перспективы от подъездной липовой аллеи. Сознаюсь – я тогда ничего не знал о последующих владельцах Батова, в чьем семейном лексиконе эта аллея значилась не иначе как «аллея висельника»!
 
Как все мои сверстники, я был воспитан на трех идейных абсолютах: Ленин, Победа, Декабристы. Идол наших отцов, Сталин, был дезавуирован, когда нам было пятнадцать – он отступил от заветов Ленина и потому стал тираном и создателем культа себя. Годы спустя пришел черед «дедушки Ильича», оказавшимся на редкость малосимпатичным субъектом. Потом как-то поблекла Победа, искупленная народом кровью и жизнью тридцати своих лучших миллионов, но присвоенная режимом - себе… остались доблестные рыцари без страха и упрека, и это был последний редут, сдав который, надлежало застрелиться. Поэтому последовавшее глухое брюзжание моего бестелесного, ставшего вдруг словоохотливым, собеседника, - весьма, должно признать, меня раздражало, но одновременно … освобождало, что ли, от навязшей в зубах патоки.
 
- Испорченные мальчишки, лавры Буонопарте им спать не дают, да сомнительные лавры отцов, весь предыдущий век по своему усмотрению сменявших на троне одних грудастых императриц на других, еще более этим гвардейским жеребчикам привлекательных. Особей мужеского пола они просто давили шнурами, эдак по-семейному, знаете. Вот, их сыновья и племянники сбиваются в шайки, а там свои законы, такой самозавод – кто смелее скажет, кто дерзновеннее! Друг друга распаляют, и что вчера произнесено, сегодня уже не идет, нужно кровожаднее, чтоб дух захватывало. Род коллективного психоза, если угодно. Терпеть не могу этих наших робеспьеров, там каждый сам по себе мелок и жалок. Напакостили, подставили под картечь ни в чем не повинных солдат – обратите внимание, сударь, на наших сукиных сынах ни одной царапины, - выяснили на деле, что ни на что не способны, кроме болтовни, так хоть ответьте за все достойно и по-мужски. Я, знаете, Николаю в этой истории способен сострадать – выслушивать эти общие всхлипывания, визги Каховского, мазохистские самонаговоры Рылеева, рассудительное словоблудие Трубецкого, паранойю Якубовича или доморощенный байронизм Лунина – крепкие надо нервы иметь. Пожалуй, один Пущин вел себя достойно, да и тот, в конце концов, назвал всех. Николаю именно Пущин казался главным злодеем, но петли не удостоился, нужно было казнить именно пятерых, как пугачевцев при бабке. Николай и тут подстраховался.
 
- Ну, а Пушкин?
 
- А что, собственно, Пушкин? – он сам по себе, они все недаром ему не доверяли, тот же Пущин не доверял. Он не их стае, не их завода, он царь, живет один. Ну да, фразами звонкими побряцать, что-нибудь из Анри Шенье, знаете, или нервы пощекотать эпиграммой, это Александр Сергеевич горазд, но участвовать в заговорах в видах цареубийства – помилуйте. На Сенатскую площадь он бы, пожалуй, вышел, постоять рядом с Пущиным, но не более. Пушкин умный был человек, ни себе, ни России худого не желал. «Пока свободою горим…» - это за бутылкой «вина кометы», знаете, а коли всерьез, так «Клеветникам России». Вообще, народоправство – это для барковых, не для пушкиных.
 
Собеседник умолк, а я, боковым зрением что-то уловив, скосил глаза и увидел контур человеческой фигуры с неявной внешней границей, контур, заполненный подобием серого тумана, при этом вполне просвечивающего сквозь себя дорожку, зеленую траву и корни деревьев – мы шли по парку.
 
- Это мое настоящее теперь обличье, - голос отчетливо исходил теперь из туманной фигуры, из той ее части, где должна быть голова, пока зрительно неразличимая, - сейчас, это требует определенного времени и усилия. То есть усилия требует как-раз невидимость, но и назад, сами понимаете…
 
Контур действительно прояснялся, постепенно стала видна и голова – огромный покатый лоб, тяжелый подбородок, мощный с горбинкой нос, лицо римского сенатора, если угодно. Только угадывались светлые глаза и подобие русых, а может, седоватых, волос.
 
- Это Батово – родина моего отца, да и сам я наполовину тут вырос. Это пока, впрочем, неважно. Тут я почти дома, поэтому позволяю себе, что называется, расслабиться. Бедный висельник порою здесь появляется, белые ночи предпочитая, но мы условились друг друга не замечать, ни ему это не полезно, ни мне. Я ведь не то, что дух, гейст, спиритус, я … эманация более высокого порядка, по своим возможностям. Вы должны были уже догадаться, кто я. Не хочу примерять на себя роль учителя литературы в вечерней школе рабочей молодежи, простите.
 
Последнее сказано было с некоторым раздражением в голосе, и понять это раздражение, увы, было не трудно. Пришлось некоторое время поискать, по крупицам собирая сведения о послерылеевской истории Батова. Она оказалась такова. После казни несчастного поэта вдова Наталья Михайловна долго не могла продать усадьбу, дом повешенного нес впереди себя свою мрачную славу. Дело осложнялось еще тем, что казненный оставил после себя немалые долги, что-то больше 30 тысяч, и продать усадьбу нужно было дорого, чтобы сверх долгов что-то осталось дочери Настасье. Наконец, в 1837 году усадьбу купил коллежский асессор В.С. Тимофеев за 52 с половиной тысячи, а у того через несколько лет – статский советник Зверев, а у наследников того в 1848 году – коллежская советница Евдокия Галченкова.
 
Дух беды, несчастия, выветривался постепенно из дома, Батово все более становилось рядовой оредежской усадьбой, и в таком качестве приобретено было в 1854 году женой Фединанда Мориц-Виктора барона фон Корфа, - Ниной Александровной, урожденной Шишковой! Дальнейшая судьба усадьбы была этой покупкой определена.
 
Красавица Нина была, как уже говорилось, дамой эксцентричной, совмещающей в себе похотливую кошечку с матроной-пуританкой, вкупе с присущей пуританам деловой хваткой. Такова была, увы, общая тенденция в славном ее веке, если вспомним, и очаровательная Наташа Ростова превратилась со временем в жадную и набожную барыньку, что ж за спрос с реальных барышень! Сидели они до Петра в своих светелках и повалушах, никого не трогая и занимаясь делом, так вытащил их Петр на позорище ассамблей, где им было объяснено, что отныне их назначение – распалять и разжигать страсти в мужчинах. А тем, соответственно, надлежало распаляться и совершать глупости, с восторгом обсуждаемые в свете, опять-таки дамском.
 
- Именно. Пока этот, средней руки публицист изображал Сонечек Мармеладовых, большие художники видели совершающееся – мадам Карениных, способных отравить жизнь любому мужчине, и «Кокоток в пролетке», уже с откровенным презрением на нас смотрящих: что, мол, господа, женской эмансипации захотели? Получите и не вздрагивайте, то ли еще будет! И это еще – стало, вы не заметили, сударь, что во всех террористических шайках, включая ленинскую, женщины играют главную роль? Нет, не заглавную, а именно главную, они идеологи экстремизма, от которого даже упыря Ильича подбрасывало. Все это на фоне все более истончающихся мужчин, заметьте. Я, знаете, готов де-факто принять то грандиозное кровопускание, которое предприняли большевики, как акт определенно медицински-необходимый, да только они сами в ускоренном порядке прошли весь тот путь, прошли за пятьдесят лет вместо хотя бы тех трехсот. Селекция «человека новой формации» явно удалась. Это и к вам, сударь, относится. То, что вас не упрятали за решетку в свое время, показывает, что власть сочла вас – своим, несмотря на, - последовало хмыканье, - несмотря на ваше частичную непрозрачность, что есть род гносеологической гнусности в глазах любой власти, но особенно – этой.
 
Собеседник замолк и исчез.
 
Да уж. Я сам немало думал, почему судьба моя не закончилась где-нибудь в убогом бараке, на сто первом километре, после семи лет отсидки…
 
Леонида Ильича Брежнева спросили однажды, есть ли в его стране диссиденты. Нет, ответил Генеральный секретарь, диссидентов у нас нет. У нас есть до-сиденты, сиденты и от-сиденты. То, что я не прошел последовательно эту цепочку, объяснялось, пожалуй, тем, что именно такие «олухи идеи» позволяли власти выглядеть сколько-то прилично в глазах «мирового сообщества» - вот, мол, памятники восстанавливаем, вот, музеи открываем, болтунов терпим, не сажаем… Я сам себя презирал порою за ту двойственность, - наши ночные кухонные посиделки заканчивались, как правило, так: «Опять и опять, господа сенат, я обращаюсь к вам: Карфаген должен быть разрушен!», а утром я шел в этот Карфаген на работу, где был тупейным художником – делал красному зверю человеческое лицо.
 
При этом сознавая, что стать диссидентом – значит стать по преимуществу разрушителем, то есть, попасть в одну обойму с гладкими мальчиками из Комитета Глубинного Бурения. Лейтенант-комитетчик и диссидент-антисоветчик есть аверс и реверс одной монеты – первый напрямую зависит в плане карьеры от активности второго, а второй столь же зависит от служебного рвения первого в плане своей весомости для «мирового общественного мнения» и, опять-таки, успешности дальнейшей карьеры за границей. Играть в эти игры мне вовсе не хотелось, да и то сказать – это был правильный выбор. Красный зверь, в конце концов, издох, а человеческое лицо досталось России. Ну, а мне довелось нащупать под рукой спасительное бревно, при ближнем рассмотрении оказавшееся шпангоутом большого, очень большого корабля.
 
Но, опять-таки, Батово. Дочь Нины, Мария Фердинандовна баронесса фон Корф откровенно гордилась тем, что ее далекий предок был участником первого крестового похода и в его честь в Средиземноморье назван остров Корфу. В остальном она была улучшенной копией матери, не забыв взять от отца, кроме титула, довольно прозорливый ум. В свои пятнадцать лет она была объявлена в Европе одной из красивейших девиц-аристократок, они жили тогда в Париже, и Мария сообразила, что веселой «столице мира» быстро наскучивает красота, не освежаемая время от времени эпатажными выходками. Образовался кружок юных бестий, Мария была там заводилой, и она планировала их очередную «шалость», заканчивающуюся всякий раз шумным скандалом. Чего, например, стоила их выходка в Гранд-опера, когда пятеро «шалуний» явились в свою ложу совершенно голыми и откровенно наслаждались произведенным эффектом.
 
- Знаешь, это было чудесно! Сидеть в ложе и наблюдать, как все бинокли отворачиваются от сцены и устремляются на нас! - скажет она много лет спустя своему внуку. Забавно, но Нина Александровна, ее мать, возмущавшаяся, как мы помним, глубоким декольте на платье дочери, вовсе не реагировала на такие ее, дочери, шалости. Впрочем, нет, реакция была, она быстренько выдала дочку замуж – за своего любовника. Конечно, последнее слово оставалось все же за Марией, но мы не зря говорили о прозорливости девушки, она сумела увидеть в сухом и скучном педанте с заурядной внешностью блестящие карьерные способности, что для Марии означало лишь гарантию ее безбедного существования, не более того. Но теперь для нее времени «пошалить» просто не существовало, потому что она была перманентно, если позволено так сказать, беременна. За шесть первых лет замужества она родила четверых детей, всего же их было девять, но по поводу отцовства последних пяти существуют самые фантастические предположения, список имен включает и Государя Александра 11, с которым Мария была очень дружна, и ее, Марии, камердинера… впрочем, это все не более чем предположения. Нас это может интересовать лишь потому, что любимым сыном Марии являлся Владимир, а он был шестым ребенком в семье.
 
В эмиграции, в Берлине, она именно у Владимира и жила, в его скромной квартирке, до того, как в 1922 году тот был застрелен на митинге в зале Берлинской филармонии, после чего судьба забросила ее в Дрезден, а потом на румынскую королевскую виллу на берегу Черного моря, где в 1926 году и закончился бурный век этой воистину замечательной женщины.
 
Батовский дом при новой власти стал клубом с непременным ленинским уголком, таковая роль ему не пришлась, и он подверг себя аутодафе, полыхнув внезапным ночным пожаром – ровно через полгода после убийства Владимира Дмитриевича, своего потенциального нового владельца (как видно, не скоро тогда добирались известия из Берлина до Батова). Что ж, это был его, дома, выбор, и его нужно уважать.
 
По роду своих занятий мне много раз приходилось наблюдать, как не схожи характеры старых домов и сколь по-разному они ведут себя в одинаковых ситуациях. Попадались среди них угрюмые меланхолики, равнодушно принимающие все, что им посылает судьба, с такими мало интереса работать – их хоть украшай, хоть уродуй, они одинаково бесстрастны. Это, как правило, дома, пережившие глубокую психологическую травму, скажем, дом профессора Академии художеств, в котором Репин, Серов, Врубель, Рерих бывали запросто и немало лет, он потом, по манию властей, становится семейным общежитием, в него набивается дюжина неопрятных баб с орущими сопливыми ребятишками и регулярно пьяными мужьями, и вот следствие – шок, переходящий в хроническую депрессию.
 
А вот еще типаж, восторженный оптимист, чаще всего женского рода, что понятно и извинительно. Тут радостный встречный трепет – ах, возьми меня, реставратор, да убери поскорее этот рабочий фартук, эти ужасные сапоги, эту безвкусную косынку, у меня такие роскошные кудри волют прописаны по тимпану, такие ясные, венецианского стекла, очи, такие кружева на балконах! Тут реставратору и делать ничего почти не нужно, все как-бы само собой совершается и с большим нетерпением.
 
Бывают старые ворчуны, вечно чем-то недовольные, - вчера балку новую положили, ночью балка упала, хотя упасть никак не могла, старику не понравилось, видите ли, что не сплавная заонежская сосна положена, а рядовая карельская елка. И что вы думаете – приходится заменять!
 
Но хуже всего с теми, кто после смерти хозяев сам решил умереть, тут уж сделать, как правило, ничего не удается – его в реанимацию, а он капельницу из вен выдирает, бинты рвет и молча кричит беззубыми ртами оконных проемов: Да пошли вы все! Дайте умереть по-людски! Иные нетерпеливые идут на крайность, на самосожжение, но это бывает и с отчаяния – полыхнул ночной пожар, и нет ничего. Другие умирают долго, как-бы мучительно, да только заметно, если всмотреться, что никакая ему не мука умирать, а, напротив, мазохистское наслаждение. Те, что по-настоящему не хотят умирать, они стараются себя всячески продлить, все на что-то надеясь, они в глаза заглядывают … за версту таких обходить приходится, сознавая полную свою невозможность помочь бедолаге.
 
Вот и он, угрюмый ламповский старовер, все стоит перед глазами, сколько не оправдывай себя, - не захотел жить гордый старик, не захотел иметь дело с никонианами, табачищем воняющими и щепотью крестящимися, умер вольно, с поднятой головой, за одну зиму, весной только кучка досок да груда камней метили то место, где стоял. А был красив и крепок, казалось – сноса не будет. Не захотел.
 
- Все, что вы говорите, излишне красиво, а потому неправда. Что в пустом доме искать живого, кроме мышей? Не понимаю я и вашу специальность, простите. Вы реставрацией стали заниматься потому, что никакой возможности делать хорошую архитектуру не имели, или, опять простите, не умели. Вот и занялись реставрацией старья, вместо того, чтобы строить лучшее новое. Все потому, что вы все не можете сознавать себя законными наследниками, вольными старое снести и построить новое, у вас трепет благоговейный перед тем, до чего дотянуться не смогли.
 
Ничего ведь нет тоскливее вашего классицизма с его солдатским строем колонн, или убогого петровского барокко. Вы дерзать не смеете, вечные подмастерья, а если и сподобитесь дерзнуть, рожаете уродов. За последние пять десятков лет я в России видел два или три новых сооружения, на которые не стыдно посмотреть. На таком фоне, конечно, даже бездарный Руска будет архитектурным откровением, вот вы и заняты - заполняете вчерашними раками нынешнее безрыбье. Еще раз простите.
 
 
После такой отповеди проще всего было бы счесть себя оскорбленным и долго тешить уязвленное самолюбие, да только не разглядеть в ней горькой правды значило признать свою несостоятельность уже и умственную. Ведь знал про себя, что не гений, и в реставрацию пошел именно затем, чтобы питаться вдохновением прошлых мастеров, предлагая им себя в со-творцы, в чем и сейчас не вижу плохого. Разбрасывать камни и озорно и эффектно, плохо лишь, если некому будет их собирать. Красивости, да, грешен, не без того, но в самом-то реставрационном деле красоты мало, зато грязи много и пыли, да и ругани тоже. И честолюбия там мало, потому как высшей оценкой реставратору будет скорое и полное забвение его имени: как, мол, стоял тут от века ампирный особнячок, так и стоит… о чем это вы?
 
Да мы, собственно, о Марии Фердинандовне.
 
Теперь, по прошествии лет, я научен осторожно, даже бережно относиться к такому явлению природы, каковой была Мария. Ее знаменитый внук отозвался о ней в автобиографии, как о фарфоровой куколке из исторического музея, да много ли в том правды? По моему разумению, Мария была то, что мы называем – женщина, даже, пожалуй, Женщина, и все назначение свое, от Бога ей данное – любить, рожать детей и быть любимой этими детьми она выполнила вполне. А если мы прибавим сюда ее приемы, о которых потом неделю говорил Петербург, ее привычку спать зимой с распахнутыми на оредежскую ширь окнами, ее азартное участие в охоте на волков в Батовском парке, то от образа фарфоровой куколки вообще ничего не остается. Ее капризы – ну, судари мои, вы слишком многого хотите от красивой женщины, довольно того, что ее капризы никому жизни не отравили, что же до остального… «Она была незлобивая грешница и была убеждена, что милосердный Бог простит ей вольные и невольные грехи». Эти слова А.О. Смирновой сказаны совсем о другом человеке, но вполне могут быть отнесены к Марии Фердинандовне, урожденной баронессе фон Корф.
 
Ее муж, Дмитрий Николаевич, внешне был тип Алексея Каренина – чиновник до мозга костей, педант и сухарь, безусловной честности и не лишенный благородства, кто бы мог предполагать в нем еще и пламенного любовника? – а ведь Дмитрий Николаевич им был – для Нины, не для Марии: «Ноги у него были холодные, как у лягушки, - зябко поводя плечами, рассказывала она внуку, - мне это скоро наскучило».
 
Министром юстиции Дмитрий Николаевич стал после оглушительного скандала, вызванного оправданием судом присяжных Веры Засулич, 30-летней террористки из «Земли и воли», покушавшейся на петербургского градоначальника Ф. Трепова. После чего тогдашний министр юстиции граф Пален подал в отставку, а назначен был на тот момент всех устраивавший наш пылкий любовник с холодными ногами. Министерское кресло оказалось ему, тем не менее, весьма впору, и он добросовестно нес свое служение, стойко отбивая атаки как слева, так и справа, до своей отставки в 1885 году. Нам не в чем упрекнуть Дмитрия Николаевича, он был честной рабочей лошадью, тащившей телегу российской государственности через пни и колоды отечественного бездорожья.
 
- Именно чего следует избегать, так это обобщений. Русскому человеку если что откроется, он поднимает перст и начинает вещать, как об истине конечной. Национальная болезнь, знаете, и она уже на вашей памяти превращала людей в воодушевленных скотов. Скажите просто - Дмитрий Николаевич, мой дед, был чиновник по призванию, ничего другого он не знал, не умел и не желал уметь. Он нащупал свою жизненную нишу, его счастье, что ниша оказалась ровно по нему. В остальном, я думаю, он был скучный человек с гипертрофией «чувства долга» - кто бы мне объяснил, что это такое … нет, нет, не вы, сударь, увольте.
 
Теперь о литературных персонажах, или героях, если угодно. Они действительно существуют в этом мире теней, большинство только тенью и являются – бледные анемичные существа со страдальческим выражением того, что можно назвать лицом … неприятное зрелище. Зато иные живее живых, типа несчастного венецианского мавра или Павлуши Чичикова. Тот все куда-то торопливо разъезжает, а мавр ищет свою Дездемону, чтобы извиниться. Очень активны, знаете.
 
- Андрей Болконский…
 
- Причем тут Андрей? Он у Толстого умер, а значит ушел в небытие. Может, он был чьим-то персонажем раньше, а потом напросился к Льву Николаевичу, чтобы именно умереть и свое постыдное существование прекратить.
 
- Понимаю. Поэтому Отелло не может найти Дездемону?
 
- Вот именно. С этими героями бывают большие проблемы. Иные отстают от своих создателей сразу, как Онегин, или, там, Ноздрев, но бедокурить они продолжают, и все повисает на авторе – ты их породил, ты и отвечай! Другие, еще хуже, виснут на шее, от них не отвязаться, особенно девицы, да и дамы.
 
- А что же ваши … персонажи?
 
- Но я в ином качестве тут пребываю, не забывайте. Потом – давно толкнуло меня – нельзя их оставлять неприкаянными, нельзя бросать, надо определить или в смерть, или хоть в тихую жизнь с верной подругой, чтобы уж никого не тревожили и никому не мешали.
 
- Имеется в виду Мастер…
 
- И он тоже. Самое лучшее окончание романа, это, знаете, - они жили долго и счастливо и умерли в один день. Все. Автор умыл руки, с него никакого спроса. А те, брошенные, бывают мстительны, тут автору не позавидуешь. Автору криминальных романов, скажем…
 
Я как бы пришел в себя, - стоящий на узком мостике, на месте плотины бывшей тут водяной мельницы. Тяжелая осенняя, темная вода неслась, поблескивая, всего в метре внизу. Уже вечерело, тропа круто поднималась вверх, в лес, и это был лес моего детства. Разлапистые сосны, кустики можжевельника, куртинки исландского мха, вереск, плотно-песчаные проплешины, густо посыпанные сосновыми шишками, - эта лесная дорожка была для нас, восьмилеток, прежде всего местом сбора самоварного топлива, а сосновая шишка в этом качестве вне конкуренции. Потом по этой дорожке ездил я на тугих мешках с зерном, - дядька работал трактористом в МТС, зерно давали в оплату, его возили молоть, на мельницу. Я ее хорошо помню, эту мельницу, я смогу ее описать подробно, и тогда она, может быть, проявится в той полуреальности, о которой только что говорил мой визави, и в которой присутствую двенадцатилетний я сам, - на осклизлом сливе плотины, с ореховым удилищем в руках, жду поклевки хариуса.
 
Еще потом я приводил сюда девушек, заставляя их всем восхищаться, и убеждал их и себя, что именно тут Иван Шишкин писал свой маленький шедевр – «Сосны, освещенные солнцем». Девицы чаще всего были малознакомые, случайные, из числа обитателей соседнего профсоюзного дома отдыха трудящихся, и ожидать от них эстетского трепета ноздрей было глупо, да и были для меня эти экскурсии способом отвлечься от переживаний куда более серьезных.
 
Попил я тогда всласть отравленного меда именем любовь, попил, все выгребая противу судьбы: хочу, вот это – хочу! – не желая слушать сердце, увещевающее: да не твое это, отстань, не желая слушать разум, говорящий то же, только взбесившееся самолюбие слушая, как оно колотится об пол: хочу, хочу!! Удивительно – поживи мы с Наташей годик, не знали бы, как разбежаться, но и сознание этого не действовало отрезвляюще, напротив, еще истошнее вопил тупой эгоизм: хочу! Как посмело это - не быть моим!
 
Наташа…что Наташа? Наташа девочка благоразумная, моя угрюмая страсть ее пугает, найдет она свое. Найду и я, отмаявшись и отскулив все в таких случаях положенное. А все же бывают ночи, когда она снова является мне во всей неотразимости своего семнадцатилетия, и я говорю, говорю ей безумные слова … чтобы утром включить разум и осознать, что ей сейчас шестьдесят три, а сколь горьки бывают такие встречи, увы, хорошо известно: «Создатель, то была Наина!»
 
- И все давным-давно просрочено, и я молюсь, и ты молись, чтоб на утоптанной обочине мы в тусклый вечер не сошлись …как видите, тема знакомая. Около пятидесяти… у кого как… накатывает еще одна, последняя волна, только тогда надо любить совсем не то, что в двадцать … никогда не возвращайтесь туда, где был счастлив. И я как раз пример того, чего делать не следует. Сестра Елена предупреждала, что здесь все очень плохо, но чтобы настолько… Я, честно говоря, в недоумении – зачем вам понадобилось захватывать власть, если вы не в состоянии ей распорядиться? Преступно истребили лучшее, что в России было, вернули крепостное право, но без помещиков, которые худо-бедно, но были хозяева, бездарно воевали, положив вчетверо больше народа, чем побежденные, наконец, развалили все то, что с таким трудом построили … театр абсурда, простите, а все ждут появления Годо, то есть Светлого будущего, в вашей терминологии, который все устроит. Чем усадьбы виноваты? Ладно, отобрали, так пользуйтесь сами, зачем, простите, гадить. Психология холуя, который зарезал барина, а теперь пакостит всюду в видах прежних обид, чаще всего придуманных.
 
- Ну, если и придуманных, то не вами ли, господа писатели?
 
- В точку. Должен вам рубль, или, как там у вас, тысячу. Нет ничего омерзительнее русского мужика, который скулит и кочевряжится при народе, выжимая жалостливую слезу из баб. А уж если аудитория внемлющих – он соловьем зальется, и, пожалуй, всех прослезит, чтобы собрать мзду, да пропить в кабаке под рассказ, как лапошил чистеньких дураков. Много поработал отечественный литератор на этой ниве, и много преуспел в своей работе – себе же во зло. Помнится, где-то читал, что все войны, затеваемые Европой против России, спровоцированы великой русской литературой, в которой, как известно, нормальных героев нет, они русскому писателю и читателю не интересны, зато в обилии водятся неврастеники, болтуны и мятущиеся бездельники, не знающие, куда себя деть. Ну, да еще – безвинно страдающий народ. У нормального европейца все это способно вызвать желание придти и навести какой-то порядок в доме этих несчастных, которые сами ничего не могут, и потому мучаются еще больше. И то, что я сейчас вижу, пожалуй, соответствует…
 
- Так ли уж все скверно? И потом – не сами ли вы в своих лекциях так вдохновенно славили эту великую литературу?
 
- Есть, знаете, хорошая английская пословица …но вы не владеете английским, насколько я понял…в русском переводе это звучит примерно так же, как ваша, про Божий дар и яичницу. Я категорически не принимаю социальных тем в литературе, и говорил и говорю только о художественной стороне нашего ремесла. А вас все советское время учили обратному, для вас Божий дар – абстракция, а яичница – реальная материальная ценность, и вы, сами того не сознавая, исходите из примата материи над сознанием даже в тех случаях, где делать этого совершенно нельзя. Простите меня за этот… «категорический императив».
 
Еще, по поводу - так ли скверно. Увы, так. Можно долго перечислять, чего вам недостает. Пожалуй, деловитости, предприимчивости – больше всего. Ну, да, Илюша Обломов и Андрюша Штольц … может, действительно, немцев пригласить, как то делали и Петр, и Екатерина? Опять-таки, зачем было нужно их выгонять? Я немцев весьма не жалую – в Германии, хотя и прожил там двадцать лет. Но вы посмотрите на список помещиков здесь, у нас, в Ингерманландии, каждый второй – русский немец. В Петербурге, из образованных – каждый четвертый.
 
- И ваш единственный в России друг – Юрий Рауш фон Траубенберг.
 
- И двоюродный брат, кстати. Вижу, читали. Юра действительно был гораздо более русским, чем я. Он славно умер.
 
- Да. В отчаянной атаке, с шашкой, на коне, бросился на пулемет красных. Безумству храбрых… Простите за вопрос – а вы?
 
- Почему не пошел в Добровольческую? Что ж, отвечу. Струсил. Прощайте.
 
Я шел дивными полянками вдоль реки, их там пять, одна другой краше, но последнее время молодые, очень густые и очень настойчивые сосны захватывают их, все отжимая к середине пространство мелкой травки – кошачьи лапки, полевая гвоздичка, калган, мелкая щучка и астрагал. Сколько лет, нет, десятилетий держали они полянки за собой, может – благодаря коровам держали? – коровам тут есть нечего, но, проходя, они не преминут ухватить сосновый проросток, выдрать его и задумчиво сжевать, шагая на дальнюю, шестую поляну с травой, где будут пастись. Теперь коров нет, последнюю в деревне сдали на мясо три года назад, и сосна одушевилась и пошла на захват территории.
 
На средней, самой красивой, полянке, возвращаясь после очередной неудачной рыбалки, на мягком и прогретом солнце бугре так сладко и так страшно было совершать полеты в небо – лечь навзничь, и, неотрывно глядя в синюю даль, вдруг ощутить себя маленьким зверком, висящим над бездной, и краткий обморок ужаса… как хорошо, что сэр Исаак Ньютон изобрел земное тяготение, и можно благодарно прижаться лицом к улыбающейся, теплой земле! А вот там, чуть левее – это я вычислил намного позже – есть маленький обрывчик над рекой, и вот именно на нем сидел сбежавший со станции Саша Лужин и сосредоточенно мучил жука, а потом раздавил его, со сдобным хрустом, словно в жуке узнал причину всех своих бед. Бедный жук, конечно, был не при чем, на шахматной доске фигур таких нет и никогда не было, а то, что свою основную, главную партию он проиграет, Лужин понял уже тогда, мальчишкой. Играть с самим Хозяином игры и при этом на что-то надеяться – уже безумие, ведь Он ошибок не совершает, а ты всего лишь человек, хотя и великий гроссмейстер, да простится мне эта …тавтология.
 
- Прощается. Вы знаете, кстати, что в шахматном мире после публикации романа появился термин «защита от Лужина»? Если не заклинание, то оберег. Я сам в молодости был чрезвычайно увлечен этой великой игрой, да вовремя разглядел ее капкан. Как вы правильно изволили заметить, абсолют игры – любой, кстати, игры, - абсолютная вечная ничья, но кто из играющих может с этим согласиться? – а вот на этом нас и ловят. Я попытался на доступном мне уровне смоделировать эту ловушку, получился Лужин и его смертный крик в пустоте. Нужно было оставить игру вовсе или пытаться ее обезвредить, и я нашел! Надо заставить Игру играть в себя, ее на себя замкнуть, предложить змее проглотить собственный хвост! Так получились шахматные задачи, знаете: белые ходят Е2-Е4 и выигрывают.
 
Предвижу ваш вопрос по роману и отвечаю – нет, роман не является зашифрованной шахматной партией с матом Лужину в конце. Хотя я этот след обозначил. Приятно, знаете, почувствовать себя хитрым лисом, мимо которого с азартными воплями проносятся обманутые им собаки. Кстати, так поступил и сэр Льюис Кэрролл-Доджсон в своей прелестной книжке для детей. Я ее перевел, вернее, переложил на русский лад. У Льюиса есть еще одна … подтема, я ее изъял, чтобы не было ненужных ассоциаций. Это, впрочем, моя кухня, там сторонним делать нечего.
 
Честно говоря, я не помнил, чтобы говорил, или думал об Абсолюте Игры, ну да ладно. По существу все верно. Правда, я это понял по прочтении другого великого романа об Игре (примечательно, что Великий магистр Игры погибает, пытаясь, как и Лужин, выйти из Игры!), но это потому, что у Гессе все много прозрачнее. Тема настолько увлекательна, что несколько лет я посвятил изысканиям взаимного проникновения Игры в Симметрию и Символы и наоборот. Это было мощное увлечение, тоже род игры, должно признать, я всем успел надоесть своими откровениями, не уставая всех уверять, что это, мной сейчас произносимое, лет через сорок будут изучать в школах. О, эти Idee fix вовсе не так безобидны, какими представляются вначале!
 
Но вот, деревня. Свободно, крестом распростерлась моя красавица по сторонам света на двух основных дорогах, одна из которых, называемая Федеральной трассой М-20, напрямую соединяет моря Балтийское и Черное (из варяг в греки), а вторая, много более скромная – Волхов с Нарвой. Деревня большая, на три сотни домов, и с часовней во имя святых Космы и Дамиана, то есть Космодемьянской, так что по старой градации должна бы числиться сельцом, да таковым и числилась уже пятьсот лет назад. Происхождение сельца – во мраке древности, ясно лишь, что аборигенами тут были местные финны, называемые Ижорой, или Inkerilaiset, они и назвали поселение по-своему - Vuori-kula, что значит – деревня на горке. Горка эта есть не что иное, как покатый высокий берег нашей благословенной реки, и распахнулся этот берег встречь не особо щедрому на тепло северному солнцу. С южной и западной сторон деревня подперта сосновыми борами, с востока – почти непроходимыми зарослями черемухи, ивы и ольхи по берегам реки. Короче говоря, трудно придумать лучшее для жительства место, да и зачем, собственно, придумывать – вот оно, живи.
 
Родительский дом, построенный дедом из бани после того, как в революцию все отобрали, располагался как раз в южной части деревни, рядом с лесом. А напротив, через дорогу, было невеликое поле, посреди которого возвышался солидный, с ломаной чухонской кровлей и вальмами дом, иначе как дом Дуни-барыни в деревне не называемый. И была эта Дуня-барыня, а, точнее, Евдокия Петровна, грозой и наказанием всего нашего конца деревни – неусыпный страж общественных интересов и активный доноситель властям обо всем, что ей казалось подозрительным. А времена тогда были строгие, Евдокию боялись все, боялись и ненавидели, и от всей полноты сердца желали ей скорейшего отправления на тот свет.
 
Говорили, что Евдокия эта вовсе не Евдокия, а толи Элеонора, толи Эльза, и что она из шведских колонистов допетровской поры, и что она по семейной традиции пакостит «этим русским» где и как только может, и что фамилия у нее – Волонд. Последнее оказалось сущей правдой, и я, помнится, ахнул – ведь именно так в скандинавской мифологии именуется к ночи не поминаемый персонаж. Герой известного, нами уже поминаемого романа тоже носит это, чуть измененное Булгаковым, имя, а номограмма его – W, и она, об этом тоже говорилось, легко превращается либо в М, либо в VV.
 
Ее, Евдокии, единственная дочь учительствовала в соседней деревне, и при немцах она продолжала учить местную славяно-финскую белоголовую поросль, теперь только вместо дедушки Ленина с не меньшим пиететом поминался дедушка Гитлер. После войны она продолжала учить детей, как-то все ей сошло, да и то сказать – если бы за такое ссылали или сажали, то наш край полностью бы обезлюдел. Здесь между оккупантами и местным населением установились отношения своеобразные - не только терпимые, но, пожалуй, добрососедские.
 
Наша семья, вернее, та ее часть, что осталась в деревне - бабушка Таня, ее младшенькая Маруся, которой тогда едва исполнилось шестнадцать, да двухлетний я – оказались в отчаянном положении. Хозяйства у нас никакого не было, все наши либо на фронте, либо в блокадном Ленинграде, и мы спасались тем, что бабушка собирала на немецких помойках мороженые картофельные очистки и делала из них какие-никакие оладышки, называемые у нас дерунами. Потом немцы организовали общественные работы, там давали хлеб, стало легче. Впрочем, если бы я был постарше, мог бы получать свою пайку – в ту первую тяжелую зиму немецкая полевая кухня в обеденное время, накормив своих, выезжала в центр деревни, и толстый немец разливал похлебку, называемую Зуппе, в миски, подставляемые детьми. Очередь была детская, и Зуппе выдавался один раз в день в одни руки. Но я по малолетству допускаем туда не был, взрослые были на работах, я сидел дома, зверком забившись в теплый угол на русской печке, и думал – о чем же я тогда думал? Что-нибудь фантазировал, наверное. Во всяком случае, мне не было скучно.
 
- Забавно. Значит, боши чувствовали себя здесь, как дома.
 
- Не совсем, конечно. Хотя, думаю, большинство местных ничего против такого Status quo не имело бы. По планам нашего земляка Розенберга Ингерманландия вместе с Прибалтикой входила в состав Великой Германии на правах протектората, а недовольные переселялись за Урал – живите там. В принципе, эти методы немногим отличались от методов Отца всех народов. Тут хотя бы намерены были спрашивать.
 
- Тем более гадость. Я вижу, вы, сударь, весьма лояльны к этой нации мясников и лавочников, и я намерен предупредить, что питаю к ним неприязнь, сродни отвращению. Да, несмотря на пятнадцать лет в Берлине. Пошлость бурша может быть перекрыта разве что жизнерадостным американцем, но у тех хотя бы нет штурмовиков.
 
- Нет зато и великой литературы…
 
- Вот это оставьте. Я никогда не мог принять этих шиллеров с их благородными разбойниками, страдающими юными вертерами и волшебными горами за порядочную литературу. Равно как их философию, где казарменное кантианство порождает угрюмых шопергауэров и утыкается носом в тупик имени герра Хайдеггера. А в соседней луже барахтается венский шарлатан с, как я подозреваю, любимым вами Юнгом, все это под скрипы и вопли вагнеров. Делается, знаете, рвотный позыв. Ничего, кроме фашизма, все это породить не могло.
 
- Что ж вас фашизм так напрягает? – вы, насколько я знаю, от него не пострадали, Гитлера переждав в Америке. А что до теории, которая ставит одну общность людей выше других общностей, так это, простите, вовсе не выдумка немцев, первая теория такого рода появилась около трех тысяч лет тому назад, и она не отменена до сего дня. А потом, позже, кто только не мнил себя богоизбранным народом! Тут и светлые эллины, тут и брутальные римляне, и воины Пророка тут, и вероломные ромеи-византийцы, и наша православнейшая Русь туда же, все потешили свою гордыню.
 
Да вы сами от рождения не принадлежали ли к избранной расе, к расе господ, называемой аристократией? Но тогда вам должна быть понятна логика фашистов, вернее, нацистов, объявивших свою нацию избранной повелевать, а равно должна быть понятна логика большевиков, таковой расой избранных объявивших пролетариат. Схема, простите, везде одна, ветхозаветная. Нацисты потому и гнобили евреев, что не может, в самом деле, в одном государстве быть два богоизбранных народа, а еврейский народ никогда не забывал, что он богоизбранный. У нас в стране последовательно и настойчиво истребляли «бывших», то есть аристократию, той же логикой руководствуясь. Обе схемы равно кровавы, гнилы и порочны.
 
Что до литературы, то позвольте «выкрик из зала»: у меня мнение, что в Европе новейшего времени только и были две великие литературы, питавшие идеями мир, и друг с другом общавшиеся поверх всех голов – германская и русская. Остальные просто присутствовали. Не нужно только забывать, что Шекспир и Байрон – тоже немцы, как и Андерсен с Кнутом Гамсуном.
 
- Опять обобщения. Если с чем и могу согласиться, так это с отдающей идиотизмом синхронностью действий – вверзиться в совершенно ненужную обоим войну, потерпеть в ней поражение, одновременно свергнуть своих монархов, там и тут пройти через гражданскую бойню – затем лишь, чтобы опять одновременно, посадить на трон там – контуженного ефрейтора, а тут – недоучившегося семинариста, и начать все сначала … мало чести в таких стадных параллелях. И это, заметьте, после Ясперса и Бердяева! Нет, увольте, я намерен гулять сам по себе, как та кошка у Киплинга.
 
- Ну вот, Ясперс! Да он хоть к покаянию призвал свой народ, чего не сделал ни один наш умник. Теория трансценденции, выхода за пределы своего Я, конечно, сподручна вам, поскольку вы являетесь ее живым подтверждением. Да еще потому, что она – для избранных, да только кто же теперь посмеет считать себя рядовым? – все в избранных желают ходить, и уж коли не получается с парадного подъезда, всегда есть черный ход, всякие там средства … глядишь, и полетели по миру радужные чайки по имени Джонатан Как его там, прошивая собой скалы и стены.
 
- И собственные черепа. Со своей колокольни вы видите свое, но вы не творец, а созерцатель, вам никакие трансценденции не показаны и даже вредны. Для вас создана «Бритва Оккама», не велящая вводить новые категории без крайней на то нужды. Но творцы только тем и заняты, что вводят в мир новые категории … сродни мутациям в живом организме - не все полезны, не все приживутся, но без них невозможна эволюция. А для этого, согласитесь, нужно выйти за пределы того, что есть привычная норма.
 
- Вы, творцы, постоянно выговариваете себе право «быть вне», хотя, как выяснил прошедший век, даже какая-нибудь безобидная физика элементарных частиц внезапно порождает чудовищ, и на первый план вылезает не отвлеченное – существуют кварки или нет, а моральные и этические вопросы, касающиеся жизни и смерти. Что уж говорить о литературе или философии. Людоедские теории рождаются не на рабочих митингах и не в баварских пивных, а в тиши профессорских кабинетов, среди почтенных лысин и ухоженных бород. Вам это известно лучше, чем мне.
 
- Ну, конечно. Вы подталкиваете к тому, что нужна постоянная сверка с Нагорной проповедью. А вам не приходило в голову, что пока эта сверка осуществлялась во всей полноте, то есть в Средневековье, ни литературы, ни науки не существовало? И, пожалуйста, не надо о Вольфраме фон Эшенбахе, о Святом Граале - это вовсе не в традиции христианства. Как и «Слово о полку…» или «Песнь о Роланде», или «Старшая Эдда». В лучшем случае они были «ассимилированы» христианством, в худшем – были уничтожены инквизицией. Я могу согласиться с тем, что Четвероевангелие – великая литература, но никогда не соглашусь с тем, что это – навсегда и единственно великая литература.
 
- Инквизиция… Вы знаете, некоторое количество лет тому назад я был почти убежден, что беды России происходят от того, что у нас не было инквизиции. В Европе эти «псы Господни» выгрызли все волчье отродье, или, иначе выражаясь, пропололи человеческую грядку, выдирая сорняки. В результате получился законопослушный народ, чего нам так не хватает.
 
- Особенно послушны были, знаете, эсэсовцы. Нет, я не приемлю воодушевленную идеей толпу, равно противна мне и толпа законопослушных, зорко следящих за тем, чтобы сосед не нарушил параграфа. Оставьте человечество во всем его разнообразии – не так ли задумал его ваш Демиург? Попытки «сузить человека», а то он, дескать, излишне широк, известны и вам по личному опыту. А европеец… я его знаю лучше, простите. Ненавистный Константину Леонтьеву «средний европеец» - это про него. И еще. Вопрос веры – а это самое интимное из того, что есть в человеке, - не может быть задан, поскольку на него нет, не может быть ответа… Credo, ano absurdum est. Тертуллиан, кажется. Прощайте.
 
Незадолго до этого знаменательного разговора произошло одно событие, которое иначе как провиденческим я назвать не могу, - впрочем, все по порядку. Случай свел меня с неким молодым человеком, назвавшимся потомком известного декабриста, и, после некоторой с моей стороны проверки, действительно таковым потомком оказавшимся. Назовем его Андрей. Был этот Андрей чрезвычайно вальяжен, столь же чрезвычайно словоохотлив, но, нужно отдать ему должное, он не был пустым болтуном, его немалых размеров голова была набита различными фактами, а также сомнениями относительно трактовки этих фактов и идеями – как привести трактовки фактов в соответствие с сомнениями. Он первым, кажется, открывал миру древнюю, дохристианскую цивилизацию славян, находил подлинное место захоронения декабристов, обнаруживал несомненного автора «Слова о полку», он отыскал ключ к расшифровке Шестоднева и вывел счисление «серебряного сечения», куда как более изящного, нежели пресловутое «золотое».
 
Беда Андрея, весьма скоро становящаяся бедой всех его знакомых и друзей, заключалась в том, что он, находясь под гипнозом очередной своей идеи, ни о чем не мог говорить, как только о ней, - он мог вещать шесть, а то восемь часов подряд, умоляя своих валящихся в сон собеседников выслушать еще один словесный пассаж, окончательно утверждающий столп его истины. За которым, как легко догадаться, следовал еще один, наипоследний, и так далее. Днем Андрей отсыпался, к вечеру он опять был в полной боевой готовности, чем повергал в глухое отчаяние прежде всего хозяев дома, где гостевал. Его, тем не менее, любили – за незлобивость, за обломовскую барскость, за хорошо подвешенный язык, за сам его наивный эгоизм любили, относясь к доставляемым им неудобствам … как к сопутствующей доброму делу неприятным подробностям – скажем, сидению в нашем уличном туалете в двадцатиградусный мороз.
 
Именно этот Андрей, сам – тогда – будучи московским жителем, приобщил к нашему деревенскому дому добрую дюжину своих приятелей-москвичей, среди которых было немало людей интересных, а то и вовсе замечательных. Все они были моложе меня, все блистали (по крайней мере – пытались блистать) всевозможными талантами, так что порой меня охватывало недоумение – что они ищут, и, главное – что находят в нашей чухонской богоспасаемой деревне и, конкретно, в моем доме. Потом я предположил, что тут они восполняют свою, ими ощущаемую ущербность – во всей этой компании я был один, кто умел работать руками. При этом со мной можно было поговорить, что особо привлекало, - известно, умничать в деревенской кухне куда приятнее, чем в надоевших московских.
 
И вот теперь, с седой вершины своих лет, я шлю благодарный поклон этим ночным беседам, столь многое мне давшим, - поклон за вдруг зазвеневший восторг душевного резонанса, за драгоценное сознание, что ты не один в этом мире, за схоластический опыт, за саму школу общения, наконец. А еще – были книги! Их было немало, разных, но Эти – они ворвались в дом в январскую полночь вместе с клубами морозного воздуха, в сопровождении московских друзей, румяных, с сияющими глазами … два небольших, но увесистых тючка, тщательно упакованных в крафт-бумагу, торжественно шлепнуты были на стол при многозначительном, прямо-таки гремящем от радости шепоте: «Открывай…». То были книги Владимира Набокова, их было двенадцать.
 
Это были дешевые издания – мягкие обложки, серенькая бумага, клееная брошюровка, и это были все набоковские книги, которые на то время издательство «Ардис» успело выпустить. О, незабвенный Карл Проффер! Этот сумасшедший американец (как нетрудно догадаться, немецкого происхождения) издавал книги на русском языке совершенно себе в убыток, причем не только классику, где можно было сыграть на имени, но выпуская тогда почти не известных авторов вроде Битова, Аксенова или Зиновьева. Время от времени «Ардис» взволновывал книжный мир каким-нибудь роскошным альбомом, посвященным Марине Цветаевой или Сергею Есенину, этим он «отбивал деньги» - и опять работал в минус. Как мне было сообщено, Проффер сам комплектовал эту посылку, а границу она пересекла вместе с дипломатической почтой. Эта дружеская рука через океан была протянута как нельзя вовремя и кстати - уже обозначилась и все громче заявляла о себе некая лакуна, черная дыра в отечественной литературе, никакими серафимовичами и гладковами (даже катаевыми!) не заполняемая, требовалось нечто гораздо более объемное и весомое.
 
Должен сознаться, что первое знакомство с этой удивительной прозой, в которую я бросился, как уверенный в себе пловец в воду, оказалось странно осложнено тем, что я не узнал самой этой воды, вокруг плескалось мне незнакомая субстанция, живое серебро, сцеженная белая ночь, над которой трещали и звенели крыльями стрекозы, эльфы и мне вовсе неведомые существа. Это была увеличенная проекция моего мира, мира моего детства, с невероятной четкостью в деталях, с радужными тенями предметов и непривычной обратной перспективой, увеличивающей дальнее и высвечивающее находящееся рядом. К этому, впрочем, оказалось довольно легко привыкнуть.
 
К чему оказалось привыкнуть много труднее, так это к невероятной спрессованности текста. В русскоязычных, ранних романах автора, язык был изначально доступен, и легко прочитывалась фабула, и вся география моей, его, земли легко прочитывалась, но чем дальше (а я старался читать романы, придерживаясь их естественной хронологии), тем тяжелее, тем насыщеннее становился текст, это уже не был диалог с читателем, но напряженный монолог это был, с привлечением мирового литературного наследия … вернее, это был диалог, но только не со мной, читателем, а поверх моей головы – с Толстым и Оскаром Уайльдом, с Честертоном и Бодлером, Гоголем и Кафкой, Прустом и Камю, я, читатель, только допускался в этот чертог великих и всем им не было никакого дела до того, понимаю я что-нибудь или нет. Но даже ничего не понимая, невозможно было оторваться от этой тягучей, мерцающей, завораживающей прозы, - я способен понять негра йоруба, впадающего в тихий экстаз при чтении стихов Пушкина, притом что чтение происходит на неведомом ему русском языке.
 
Это было наслаждение и полнота жизни, и было морозное окно в нашей с женой спаленке, на верху дома, а на кровати, раскрытый, лежал «Дар», и было минус двадцать шесть за окном, и живая бабочка была, вдруг материализовавшаяся где-то в углу комнаты, и слетевшая на книгу и распластавшая на ней тихо трепещущие крылья… Inahis io, дневной павлиний глаз. Что это было? Привет от вас, Мастер? Благословение?
 
Мой вопрос повисает в пустоте. Мастера нет.
 
Мне надлежало пережить трудные времена, и пережить их в одиночестве. Что, как не элементарный инстинкт жизни и чувство самосохранения отталкивают нас от тех, кто пережил катастрофу? Да еще, пожалуй, понимание того, сколь жалки, убоги, даже оскорбительны будут всякие слова, да что там, даже стороннее сочувственное присутствие будет оскорбительно для пережившего катастрофу и оно будет тем более оскорбительным, чем тоньше и деликатнее будет оформлено. Тут лучше уж без обиняков, что-нибудь этакое: «Ну что, доигрался, сукин сын?!», или вроде того, но это могут сказать только чистые сердцем, и где их взять?
 
Однажды в моей стране наступила настоящая оттепель, все радовались, еще не понимая опасности – накопившиеся за долгие годы глыбы льда вскорости дадут столько воды, такой будет паводок, что снесет он все дамбы и плотины, и пророет немалые овраги и даже непроходимые ущелья. Но начало оттепели с весьма обаятельным и очень говорливым теплотворцем на трибуне - было воистину прекрасно, образовались всякие послабы, вроде кооперативов, товариществ на паях и артелей, и не воспользоваться этим было грешно и глупо. Наша, уже хорошо сработавшаяся бригада, ушла на вольные хлеба, а я даже дал себе зарок, что больше в Систему не вернусь. Увы – никогда не говорите «никогда»! Вернуться пришлось, всего-то пару лет погуляв, да еще вернуться в самое что ни на есть полымя.
 
Как уже ранее говорилось, в трех верстах к югу от благословенной нашей деревни расположилось большое, старинное и красивое село Рождествено, центр которого украшен мощной излучиной нашей многославной реки. Собственно, селом Рождествено стало с 1713 года, когда живший тут царевич Алексей Петрович построил деревянный храм во имя Рождества Богородицы, до этого было оно и не селом даже, а Большой Грезной (или Грязной) деревней. Местные финны, будучи не в состоянии выговорить столь длинное, со множеством звонких согласных (которых в финских языках попросту нет) название, звали ее Possata, что означало – Посад, и только.
 
Справедливости ради нужно отметить, что никакой такой особой грязи в Большой деревне отнюдь не было, во всяком случае ее было никак не больше, чем в окрестных деревнях, а имя деревни восходило к речке Грезне (или, опять-таки, Грязне), что впадала здесь в Оредеж. Речка эта истекала из большого болота юго-восточнее села и несла свою буроватую торфянистую воду в светлые оредежские струи. Опять-таки, никакой грязи эта вода в себе не содержала, в качестве свидетелей последнего я могу представить местных форелек, охотно заходивших в Грезну на нерест еще совсем недавно, - пока не в меру умножившиеся бобры не перегородили речку плотинами во многих местах. Не лишне будет сказать, что путешествие по этой, носящей столь неблагозвучное имя, речке, доставило бы вам, судари мои, неизъяснимое удовольствие вследствие открывающихся там красот – весь левый берег речушки обрывист, и скалы красноцветного песчаника с буквально висящими на них соснами испещрены большими и малыми гротами, а десятки местных родников недаром стяжали каньону Грезны славу радоново-озоново-железисто-магнезиевого заповедника.
 
Даст Бог, нам еще доведется погулять здесь, пока же устремимся к устью этой речушки, где на одном ее берегу вздымается краснокирпичная, четкого силуэта, церковь постройки 1885 года, а на другом струит вверх свои колонны бело-серо-сизый ампирный особняк, на сто лет старший церкви, современник города (Sic!) Рождествена. Да, наш пострел Possata и городом успел побывать, ровно 16 лет, к счастию, Павел Петрович таковой город упразднил, а назначил быть городом Гатчинский посад. Именно для рождественского градоначальника, бургомистра, и строился этот великолепный, в палладианском вкусе миниатюрный дворец, и именно с ним оказалась связана вся моя дальнейшая жизнь.
 
Первое впечатление от него, впрочем, смазывалось, едва вы приближались к зданию поближе – обшарпанные колонны, провалившиеся балконы, фанерки, вставленные вместо стекол – безжалостно возвращали в советскую реальность. При входе вовнутрь чувствительных вовсе ожидал шок – перед ними разворачивалось мрачное, слепое пространства перегородок, каких-то фанерных дверей, выношенных, с торчащими мозолями сучков половиц и с пластами отвалившейся штукатурки потолков. Дом был фактически бесхозен, числился он в аренде у местного совхоза, но и сам этот совхоз дышал на ладан, да вскоре и помер.
 
Вот это сокровище и сосватали мне две весьма симпатичные и очень убедительные в своих речах дамы из областного культурного управления. Да что лукавить, я сам был рад вот это, с детства мне родное, сокровище заполучить, эту обузу, этот клубок проблем, эту, будь она неладна, красоту ненаглядную. Я забыл сказать, что дом был деревянный, то есть относился к тому, теперь уже редчайшему типу деревянного ампира, коих по стране если и набралось бы с пяток, так хорошо, и от этого проблем становилось еще больше. После войны крыша пробита была во многих местах, и латать ее было нечем, а сколько губительна для дерева такая ситуация, объяснять не нужно. В те годы дом был наполнен детским ором, здесь была школа, я учился в ней в пятом и шестом классах и воспоминания о светлых, в шесть больших окон, классах, темных коридорах и вовсе мрачной межэтажной лестнице, где единственным источником света была тусклая электролампочка, - еще были живы во мне, как был жив и ни с чем не сравнимый запах школы – легкий угар от горячих круглых печей, кисловатый дух овчины, запах чего-то свежеокрашенного и настой ароматов, издаваемых двадцатью шестью детскими телами, разгоряченными беготней, раз в неделю мытыми в бане и одетыми во что Бог послал.
 
Теперь все это было мое, как в армии говорят, хозяйство, и нужно было с чего-то начинать. Основная трудность в подобных случаях таковая: для того, чтобы выяснить, в каком состоянии находятся несущие конструкции здания, то есть стены, то есть бревна сруба, а также балки всех трех перекрытий, необходимо:
 
а) ободрать всю внешнюю деревянную обшивку здания,
 
б) снять всю внутреннюю штукатурку стен и потолков,
 
в) поднять все чистые полы,
 
г) разобрать кирпичные накаты по черному полу.
 
Но – Д) – и кто же вам, господин хороший, разрешит все это совершить с памятником федерального значения, конца 18 столетия, охраняемого государством?
 
- Это, простите, вандализм!
 
- А вы предлагаете вылупиться цыпленку, не нарушая скорлупы!
 
- А вы предлагаете лишить памятник его подлинности!
 
- Значит, делать ничего нельзя? Зачем тогда звали?
 
В бесплодных такого рода препирательствах прошло какое-то время, мы с напарником расчищали стены на втором этаже и вот, в юго-западной комнате из-под наслоения красок вылез на свет Божий рисунок, сделанный безвестным солдатом Vermacht’а прямо на штукатурке стены: бравый солдатик присел с чарочкой на деревянную плаху, слева лопата, справа топорик, воткнутый в эту плаху, рядом бутылка. Не без изящества сделанный неоготическим шрифтом текст объяснял ситуацию:
 
«Hat er keine Bier, hat keinen Wein, kann es dazwischen ein Schnapschen sein» (У него нет пива, нет вина, в таком случае он поближе знакомится с водочкой – что-то в этом роде). Во время оккупации здесь стояла немецкая инженерная часть. Наверное, эти немецкие парни радовались тому, что они не на передовой, что их разместили в добротном красивом доме, что есть чистая речка с форелью и сероглазые местные девушки, иные из которых вовсе не имели ничего против знаков внимания со стороны вовсе не уродливых молодых вояк Третьего рейха. Жизнь продолжалась, и многие из местных были уверены, что такая жизнь - всерьез и надолго.
 
-------------------------------------------------------
 
Днем 10 апреля дом загорелся.
 
Был выходной, в доме никого не было, кроме сторожа, мужика вполне справного, который сидел в своей комнатке на первом этаже и знать не знал, что у него наверху горит. Потом началось нечто очень русское и безобразное – огнетушители работали при условии, что тушить надо внизу, вверх они струю не поднимали; воды рядом нет, речка рядом, но до нее 15 метров крутого, почти отвесного склона. Пожарные машины приехали пустые – и уехали искать место, где можно заправиться водой. Позвонили военным в соседний аэродром, там больше часа бились, пытаясь завести пожарный вертолет с углекислотными бомбами, но так и не завели. А пламя яростно полыхало уже на всем втором этаже. Собралось полсела, многие плакали. Восемь брансбойдов поливали дом, толкаясь, перепутывая шланги и мешая друг другу, но, в конце концов, огонь начал отступать. Тлеющие головешки внутри добивали уже в темноте. Черный, страшный остов дома парил, дымился и время от времени сыпал искрами. Оставив дежурную машину у пожарища, огнеборцы разъехались. Разошелся по домам и народ. Все было кончено.
 
Едва ли стоит описывать то, что за этим последовало, эти сопли и вопли, отчаяние и злорадство – все было как в мутной воде сна, и сам себе я казался участником стороннего действа, а вид черного, изломанного остова, торчащего посреди села заставлял вжимать голову в плечи. Mea culpa…
 
Последовавшая затем наша возня в пепле и саже воспринималась всеми без исключения, как дело может и героическое, но совершенно безнадежное. Я говорю – наша, потому что слепилась, составилась невеликая бригадка из местных парней, вначале самых отчаянных, а потом и не самых, потом и девицы местные стали приходить, присоединяться к этому чумазому, в рванье одетому и неприлично выражающемуся (невзирая на мои запреты), неунывающему собранию молодежи, с вызовом всему свету и самому здравому смыслу именующему себя реставрационной бригадой.
 
Славные мальчики, как прекрасны были они в минуты первых, еще со стороны незаметных побед: подняли правый угол до отметки плюс семь двадцать – ура! Поставили межэтажные балки левого ризалита – ура! По первому этажу выставили новую оконную окосячку – ура!
 
Главная сложность заключалась в том, чтобы максимально использовать «родной» материал, а он, как нетрудно догадаться, являл собой если и не головешки, то хорошо поджаренные или обугленные бревна, которые нужно было очистить – о, если бы только от угля! В каждом этом бревне содержалось столько гвоздей всех эпох, культур и народов, что наши топоры через пару часов работы начинали быть похожими на пилу или верх кремлевской стены. Но открывающаяся при этом плоть красной боровой сосны с сумасшедшим (до сих пор!) запахом смолы свидетельствовала лучше всех экспертных заключений - это единственно правильный ход.
 
Был ли я счастлив тогда, в эти два первых лета отчаянной, почти безнадежной, слепой и святой работы? Пожалуй, да. Трудно объяснить стороннему человеку восторг из угля и праха созидающих усилий, еще труднее выразить словом все нарастающую, горячечную, азартную рабочую злость поперек стихии Черного ангела-разрушителя: врешь, не возьмешь, наша будет! Наверное, я был счастлив.
 
Относительно исхода этих, да простится мне предыдущее высокопарие, «созидающих усилий» - сомнений у меня уже тогда никаких не было, поскольку явлен был знак, скорее даже символ грядущей победы, после чего всякие сомнения были бы сродни паникерству. Знак этот был не что иное, как написанная на медной доске икона Архистратига Небесных сил бесплотных Михаила, поражающего Змея, или Дракона. Найдена она была мною в бесформенной груде кирпича, бывшей до пожара печным стояком восточной части левого ризалита, во время пожара обрушенного, и не столько огнем, сколько струями воды из брансбойдов. Как она туда попала, откуда вообще взялась и почему не обгорела в страшном пожаре … честно говоря, меня не особо интересовало, главное – огненный дракон будет повержен, с нами Бог и Архангел Михаил – кого убоимся?!
 
Спустя некоторое время, однако, возникло и все более укреплялось во мне подозрение того, что все происходившее и происходящее является частями хорошо срежиссированного действа, частью которого вольно и невольно являюсь я сам, а вышеупомянутая икона – что-то сродни программки, которую вручают участникам этого действа с целью их успокоить: никто не умрет, все будет хорошо, совершайте вам положенное, ничтоже сумняшеся и ничтоже бояшеся. В самом деле, все обстоятельства и самого этого пожара, и времени его, и последовавших затем событий явно свидетельствовали – совершается операция, цель которой – вернуть дому былую молодость и красоту, и мы с парнями выбраны эту операцию осуществить, и не задавать себе лишних, и, главное, ненужных вопросов.
 
Уже сияла свежим, голубоватым цинком кровля дома, уже курилась дымком первая из пяти труб, уже блистали стеклышки в окнах пары комнат первого этажа, когда я сподобился визита Гостя. Славный тогда был май, славный денек был в том мае, речка Грезна опушилась свежей осокой, желтели пятна калужницы, звонко трескались почки берлинского тополя, скорлупки их щелкали о железо, и я, на крыше сидя, наслаждался нежным солнцем и этой, на глазах набирающей силу весной.
 
- Что ж, поздравляю. Нет, не с трудовыми успехами. Вы, в конце концов, ремесленник, это ваш хлеб и ваша обязанность. Да и успехи пока не велики. Я с общим успехом… трудно, знаете, было ожидать такой общий порыв, особенно - у ваших чиновников… я худшего о них был мнения, признаюсь. Правда, что русских людей соединяет общая беда. Большевики точно это просчитали. Теперь по поводу «срежессированности», простите неологизм. Вы должны понять – никакого общего замысла не было, все вместе так сложилось, что стало неотменимым. Я старался, как мог, помочь, но… мои возможности теперь ограничены.
 
- День пожара, десятое апреля – день вашего рождения…
 
- Да. Простите, это был намек, что вы не будете оставлены. Что я недалеко, здесь, и буду, чем смогу… Я все же хозяин этого дома.
 
- Но ваш сын в свой первый сюда приезд от этого дома фактически отказался. Он сказал…
 
- «Это - ваше». Я знаю. И хотя не уполномочивал его, подтверждаю – это ваше. Дмитрий… он бездетен, умрет после 2010 года, наш род на этом закончится. Что ж добру пропадать…
 
- Спасибо. За доверие. И все же…
 
- Хорошо, слушайте. Вы, надеюсь, прочитали «Pale fire»? Ну, да, «Бледное пламя». Надеюсь, вы поняли, что это не плод воспаленного воображения. Только не сочтите меня Кинботом, я гораздо более Джон Шейд, особенно после его гибели. Этот убийца Градус не промахнулся, сорок два с половиной - чистая смерть, никто ничего не заподозрил. Между тем выстрел был, там, в Альпах, во время охоты на бабочек. Я сорвался тогда в крутизну каменной осыпи. Все так болело, но в госпитале никто не заметил маленького синего пятнышка под правой лопаткой. Даже Вера. Я понимал, что это смерть, но сделать было все равно ничего нельзя, да и пора, пожалуй. Уточню: тенью, – Тенью, - был все-таки Кинбот, а Джон, этот довольно упитанный американский профессор, стал скандально известным писателем, живущим в Швейцарии. Он не был больше Владимиром Сириным, из него, по весьма удачному выражения одного вашего критика, вынули некий стержень… вам предоставлено догадаться, какой. Мы воссоединялись время от времени, чтобы создать шедевр – «Лолиту», например, или то же «Бледное пламя». Конечно, «Другие берега», то есть «Speak, memory». Попытка Джона в одиночку управиться с автобиографией – «Conclusiv Evidens» - полностью провалилась.
 
Остальное время я пребывал преимущественно в России, инкогнито. Вначале с гадливостью, потом с чисто научным интересом наблюдал, как из российских дурней делают коллективных насекомых. Тем более что вскоре процесс пошел вспять, к недоумению товарища Падука и иже с ним. Правда, это коснулось части интеллигенции, так называемый народ успел стать советским новообразованием. Сегодня я рад тому, что хоть в частностях – ошибался. Прощайте.
 
Конечно, я прочитал «Бледный огонь» (именно так роман назывался в издании Ардис). Конечно, этот великий роман совершенно напомнил великого Сирина – его «Дар», его «Приглашение на казнь», его «Подвиг» …представим незнакомый город, куда входишь настороженно, и вдруг оказываешься в гуще карнавала – общая радость, доброжелательное внимание всех ко всем, воплощенная свобода, - только это карнавал слов, радующихся тому, как Устроитель правильно определил каждому его место и функцию. Редкой формы наслаждение, замирающее на кончике языка – видеть совершенный текст и погружаться в него.
 
Сам роман состоит из поэмы в стихах и прозаическому к ней комментарию, причем поэма написана великим американским поэтом Джоном Шейдом (Shade – тень), а комментарий – неким Кинботом (анаграмма – Боткин), уверяющим всех, что он – изгнанный король некой Зембли, где совершилась революция. Как легко догадаться, поэма ничего общего (кроме габаритов самой книги) с комментарием не имеет, хотя … как посмотреть. Что я, впрочем! - читайте сами, государи мои, читайте и наслаждайтесь. Для затравки – только один авторский ход, только один.
 
Вначале я был уверен, что таинственная Зембля – не более чем фига в кармане англоязычному читателю, что все романы Мастера предназначены к прочтению именно русскими, при этом над англо-саксами можно слегка, этак походя, поиздеваться. Однако Мастер не смел бы называться Мастером, если бы в эту словесную матрешку он не вложил бы вторую, а в нее – третью, и так до тех пор пока последняя не будет понятна одному только ему … да еще тому Даймону, который из-за спины нашептывает ходы этой изысканной игры-обманки.
 
Вторую матрешку извлечь не составило особого труда, Земблой в древних скандинавских сказаниях именуется страна на севере, где тепло, много растений, животных и рыб. Судя по всему, именно там растет Древо жизни Иггдрассиль (Игг – от Heilig – светлый, святой; Дра – древо, дерево; Яссил – ясень; позволю себе эту фантазию), там растет Ива (Embla), из ствола которой Один сотворил первую женщину, там же расположен остров Тhule, мистический рай избранных – увы, увы, не плебейская Валхалла! Репутация этого острова оказалась подмочена в начале прошлого столетия тайным мистическим «Обществом Туле», в котором состояли почти все фашистские бонзы, а, возможно, и Гитлер, но сам остров, согласимся, тут явно не при чем.
 
Что касаемо столицы Земблы Онхавы (анаграмма Навахо вызывает в памяти любимые детские игры нашего героя в индейцев, прочие варианты предлагается сконструировать любомудрым читателям), - с ее, Онхавы, двумя дворцами, их соединяющим подземным ходом с тайниками, - смотри, читатель, план «Нашей Выры» и села Рождествено, - где цвела, туманилась и пребывала в любовной истоме юность моего визави.
 
- Которой он предпочел быть верным. И, как видите, жив, хотя в непривычном для чувств обличье. Там, в Швейцарских Альпах, становилось все тесней и безнадежней. Последние годы Вадим Вадимович - он так назвал себя в последнем романе – писал преимущественно о конвульсиях своей распадающейся плоти, это было грустное зрелище. Поучительный финал апатрида – как сказали бы советские литературоведы.
 
- Что ж так безжалостно? Была ведь «Ада» - роман не менее великий, чем «Лолита», да и поболее, пожалуй, и не только объемом.
 
-Ну да, Аделаида. Она нас развела окончательно, как тех двух сестер, в романе. Меня Вадим утопил в Атлантике, если помните. А началось все с «Пламени», там есть вами не названная героиня, Сибилла, жена Шейда, и она уж никак не тень. Вера Евсеевна простить мне этой Сибиллы так и не смогла. Чтобы ее утешить, Вадим поставил ее имя над моим русским переводом книги. Не помогло. Это женщины…
 
- Но ведь правда, что она спасла «Лолиту»? Ведь правда?
 
- Мы тогда оба понимали, какую … дохлую крысу подбрасываем в спаленку пуританствующего американского буржуа. В какой-то момент VV струсил, простите вульгаризм, а Вера спасла положение. Тогда мы еще были заодно, правда, цели были разные. Вера хотела славы и денег, я желал погромче хлопнуть дверью, покидая Америку.
 
- Но это неблагодарно, вообще говоря. Она вас приютила…
 
- Видите ли, в какой-то момент в Америке становится тяжело дышать. Это трудно передать – воздуха много, даже слишком, и вдруг астматический синдром, хочется забиться в норку, сжаться и замереть. Да, вы в Америке совершенно свободны, пока отправная точка любой вашей мысли – что вы совершенно свободны в этой свободнейшей стране и уже потому не можете не быть счастливы. Америка вполне тоталитарная страна, знаете…
 
- В Швейцарии оказалось не намного лучше, насколько я понял по вашему этому «подведению итогов»:
 
Средь этих лиственниц и сосен, под горностаем этих гор
 
Мне был бы менее несносен существования позор:
 
Однообразнее, быть может, но без сомнения честней,
 
Здесь бедный век мой был бы прожит вдали от вечности моей.
 
- Нет. Там как раз никого не интересует, что вы думаете о Конфедерации. И думаете ли вообще. Разреженный воздух способствует писанию – если есть о чем, конечно. Идеально для самоубийства. Что касается смутившего вас позора существования – помилуйте, сударь, я не поверю, что вас не посещают такие … состояния ума и чувств. Не настолько же вы примитивны, чтобы постоянно радовать собою свою жизнь!
 
- Не верю, простите. Не могу верить. Пятьдесят лет чувственного, даже эротического наслаждения – через литературу - жизнью в этот позор никак не укладываются. Что-то здесь другое…
 
Мог бы это не говорить. Вызывать Мастера на откровения – дело не только безнадежное, но и опасное. Он ушел, и надолго, судя по всему. Лишь бы не совсем…
 
Двадцатые числа мая из года в год посвящены бывают семейной рыбалке в шхерах Выборгского залива. На мероприятие это, занимающее неделю, допускается только мужская половина семьи, право на то пришлось отстаивать годами, но теперь это право защищено традицией и женщинами больше не оспаривается. Неделя эта может считаться акцентом года, с нее начинается отсчет лета и производится оценка зимы – часы наедине с лениво ворохающимся на мелкой волне поплавком заполняются тягучими размышлениями, где одновременно присутствует недавнее прошлое и недалекое будущее. Все это совершается на фоне изысканного северного пейзажа: узкая бухта почти пресной здесь воды, скалистые острова, сосны, песок и валуны берегов, солнце и тихий плеск волны о борт лодки.
 
Из года в год лагерь разбивается у огромного камня, обломка гранитной скалы, и наш костер, который не угасая горит тут неделю, уже заставил треснуть этот обломок, отметив этим наше участие в геологической истории планеты. Пожалуй, через сотню лет одна эта трещина станет свидетельствовать о шумной мужской ватаге с ее вечерними тостами «под уху» и упованиями на то, что «завтра будет клевать лучше».
 
Утром я уходил на лодке далеко, в центр бухты, где из воды поднималась каменная гряда, а один из больших камней в форме совершенного куба обозначивал проход в этой гряде, там порой изрядно клевала крупная густера, чехонь и подлещик. Сидеть здесь часами было истинное наслаждение, покойному течению мысли мешали разве что нечастые поклевки крупной рыбы. Я думал о Мастере, о его великом даре, о счастье и проклятии этого дара, я дерзал примерить к себе эту ношу, и воспарял, и ужасался.
 
Как четко смог он наметить основную свою линию еще в первом романе, в «Машеньке», и как выдержал эту линию до конца, имя ей – Освобождение, и как это освобождение оказалось капканом совершенного одиночества в конце … того Мастера. И насколько логично было освобождение … этого Мастера от плоти и от самого того Освобождения, чтобы получить истинную свободу - возможность просто созерцать. Да только - так ли это? Я не мог не видеть того, как плотно его пальцы лежали на пульсе родины, как все ее движения и конвульсии ему передавались, как он пытался помочь, подсказать, забежав вперед, предупредить, - сохраняя при этом совершенное внешнее равнодушие и надменность олимпийца. Как вовремя появилось «Приглашение на казнь», как раз перед Великими чистками, и как единственно правилен оказался совет Мастера: чтобы разрушить кровавый кошмар, нужно разрушить большевика в себе. По сути, «Лолита» была предупреждением о надвигающейся сексуальной революции, тогда как «Ада» - заявка на будущее, репортаж из двадцать второго века, где произошло спасительное слияние трех великих культур – славянской, германской и романской воедино и совершилась новая география мира, где мир старый или Терра стал, увы, Татарией…
 
Собственно, я всегда считал, что русскому человеку невозможно перестать быть русским, даже того желая, есть некое тавро, клеймо, невыразимое нечто, метка в генетическом коде, в глазах мира скорее уродство, чем благо, но оно есть, и с ним нужно научиться жить. Здесь, у нас, среди дрязг и соплей, мятежей и крови рождаются и воплощаются самые дерзкие замыслы, и совершенно бывает непонятно, как мы смогли создать огромную империю, великую литературу, атомную сверхдержаву и что там на очереди еще … оставаясь по-прежнему в соплях, дрязгах и совершенном презрении к нами же написанным законам … простите, но у меня клюет!
 
------------------------------------------------
 
Наступила дивная пора белых ночей, когда сон кажется ошибкой, системным сбоем – настолько прекрасны эти легкие жемчужные сумерки, в полной тишине совершающие таинство летнего солнцестояния. Все замирает в эти часы, не поют птицы, не шумят деревья, только неугомонные авто время от времени шелестят шинами по шоссе, да столь же неугомонные соловьи старательно пересвистывают, перещелкивают друг друга, видимо, развлекая сидящих внизу, на кладках яичек, подруг.
 
В такие часы надо быть у реки, ее ртутно-поблескивающая вода тоже как будто замирает, и не торопится нести в мировой океан свои светлые струи, слушает белую ночь, растворяется в ней. Если и есть в мире иллюстрация Вечности, то это ледяные скалы Севера и белая ночь, предваряющая эти скалы, да вот эта теплая, возвышающая грусть: это я, это я, Господи, стою здесь и жажду молитвы. Только молитва, да и то на короткий миг, способна впустить меня в это пространство Божьего совершенства, и вдохнуть его воздух, и задохнуться им … только миг, больше не выдержать. Тоска о Боге, это тоска пса о хозяине, - как выразился однажды мой Гость, что ж, я соглашусь, пожалуй, ничего плохого не видя ни в этой тоске, ни в самом псе. Последователи Святого Доминика со смиренной гордостью именовали себя DOMINI CANIS – псы Господни. Все намного строже и проще, чем то обозначили наши условности.
 
- Я никогда не приму этой формулы. В моей, вами обрубленной цитате, есть продолжение: … дайте мне огромные сапоги, и я поклонюсь им. Умаление себя до пса прямо провоцирует появление хозяина, в виде Вождя, Фюрера, Дуче, Команданте и далее. Нельзя быть рабом и быть свободным в пределах собственной личности, рабство растлит душу, и вы потребуете себе новые огромные сапоги, едва успев пережить предыдущие.
 
- Помилуйте, да кто свободен? Я волен мнить о себе что угодно, пока у меня не заболит зуб, - и все, свобода кончилась, я раб зуба и готов идти на муки, лишь бы… впрочем, унизительная зависимость от тела – еще не самое большое несчастье. Вашему американо-швейцарскому alter ego довелось испытать большее – он посреди себя воздвиг трон, подсадил туда свое Я, и ходил вокруг, пританцовывая и восхищаясь. Все ваши герои – рабы страстей, один Цинциннат вроде бы свободен, но за это он должен заплатить жизнью – ваша правда. Только и плата эта может быть двояка: смертью в жизнь, как у христианских мучеников, или смертью в смерть, что есть род дезертирства, согласитесь. А насчет Хозяина жизни … скажем лишь, что наличие Его автоматически отменяет вождей и фюреров, превращает их просто в удачливых авантюристов, одержимых Libido dominandi, похотью властвования и только.
 
- Что не помешало им вами манипулировать. Вот вы увидели в Цинциннате инструкцию, руководство к действию и не поняли, что это и есть несвобода, - ваша, а теперь и Цинцинната. Свободен, и в смерти свободен был, скажем, Гумилев, но это была свобода его выбора, вашим бонзам в конце тридцатых годов уже недоступная. Ну, а ваша трансформация из рабов коммунизма в «рабов Божиих» определенно закономерна, и я допускаю, что это не худший для вас вариант.
 
- А вы не допускаете, что Система просто заполнила тот вакуум, который вы образовали в русских головах, отменив «рабов Божиих»? Хорошо, не вы, но ваши отцы. Согласитесь, это был помимо прочего намордник на Звере и на том звере, которым становится русский человек без Христа, как говорил нелюбимый вами «публицист». Зверь явился, и вы ужаснулись ему с той же мерой готовности, с какой до того видели в нем «Богоносца», но вот – нашли для себя…
 
Я понял, что говорю в пустоту. Но было не остановиться, меня толкал в спину и требовал сатисфакции эпизод из давнего интервью (журналу «Плейбой», кстати), где VV отвечает на ему в лоб поставленный вопрос: «Вы верите в Бога?». Удовольствуйтесь ответом, милостивые государи, и насладитесь им:
 
«Буду совершенно искренним – я собираюсь сказать сейчас нечто, чего никогда прежде не говорил, и, надеюсь, это вызовет легкий приветственный трепет, - я знаю больше, чем могу выразить словами, и то немногое, что я могу выразить, не было бы выражено, не знай я большего».
 
Оно, может, и изящно, это многословие, да только лукаво. Куда как проще было сказать по-русски: «Да пошли вы! Не ваше дело». Я уж не поминаю сакраментальное «Да» или «Нет». Очень трогательно автор озабочен проявлением лояльности к тем американцам, которые желали бы слышать «да», равно как к тем, кто предпочел бы услышать его «нет». Что ж, за все надо платить, господа, - за приют, за хлеб с маслом…
 
«Бессовестный империализм СССР и честная и бескорыстная помощь, которую США предоставляют попавшим в беду народам». Да уж…
 
Впрочем, я сейчас имею дело не с 70-летним американским гражданином и бывшим русским писателем, а с писателем, отнюдь не переставшим быть русским и вовсе не жаждущим быть американским гражданином. А в таком случае не говорить о Боге и Его замысле относительно нашей страны – значит вообще ни о чем не говорить. Русский человек не может не чувствовать постоянное Божие присутствие, Его плечо, подпирающее нашу страну, не дающее ей рухнуть и рассыпаться, что при наших метаниях из крайности в крайность непременно должно было произойти. И, пожалуй, не раз. Сама возможность нашего с Мастером общения может быть объяснена через это … Присутствие, иного объяснения у меня нет.
 
Пожалуй, именно прежняя широкая публичность моего собеседника привила ему такую стойкую нелюбовь к «водочкам, закусочкам, и сердечным беседам» - к последнему особенно. Немного, на первый взгляд, не по-русски, да только так стало считаться в советское время, когда нужно было быть прозрачным до кишок, особенно в беседах с «понимающими друзьями». Не беседуйте, да не судимы будете. И еще про блаженного мужа сказано, что он не ходит на совет, так что правда на стороне моего визави.
 
Я-то не мог, конечно, позволить себе такую роскошь уже потому, что работал с бригадой, и мои мальчики были весьма чувствительны к невниманию к ним, я их прекрасно понимал: не платишь, мол, денег, так хоть поговори по-людски. Платить было не с чего, месяца по три-четыре перебивались крохотными случайными авансами, потом приходила очередная денежная «пайка», я раздавал накопившиеся долги, и мы опять садились на мель. Вообще, надобно признать, вся эта восстановительная эпопея была чистой воды авантюрой, и лишь очевидная, но в весьма деликатной форме осуществляемая сторонняя помощь позволяла этой авантюре совершаться.
 
Я увлекся тогда символогией, причем начало тому положило вовсе не желание превращать олово в серебро, а медь в золото, но совершенно естественное стремление понять символы христианства, встречающиеся в церкви. Почему, например, допускается в храме только нечетное число нефов, престолов и главок? Что в оригинале означало так называемое «Всевидящее око»? Что за аббревиатура IEVE в треугольнике тимпана? Что обозначает нижняя, косая перекладина креста и почему она узаконена только в Православии? Почему так часты цифры 3, 9, 12, 40, в чем их смысл? Понятно, сколько с трудом добываемых книг пришлось проштудировать, прежде чем наступала какая-то ясность в предмете. Оказалось, существует обширная на эту тему литература, мне была доступна только та ее часть, что имелась в русском переводе, от Фабра д'Оливье до Кроули, - включая сюда, конечно, великих еврейских мистиков. Там было немало оккультного тумана, подпускаемого, я думаю, более для иллюзии многозначительности умолчания, чем действительно для отсева профанов, но время от времени попадались совершенные бриллианты, блеском своим высвечивающие сокрытые в этом тумане простые истины. Я, помнится, очень увлекся тогда всеми этими рискованными изысканиями, искренне полагая, что некогда сказанное царем Давидом: «Безвестная и тайная премудрости Твоея явил ми еси» - распространяется и на меня тоже.
 
В таком настроении, размышляя над очередной загадкой, заданной очередным глубокомысленным автором (как вам понравится, скажем, такая: в чем принципиальная разница между мандалой Тибета и аналогичной конструкцией у майя?) – я шагал по лесной тропе, направляясь на ближнее «круглое» болотце, потому что по срокам (середина июля) морошка должна быть совсем спелой, учитывая довольно жаркий июнь. Нужно со всей возможной убедительностью заявить, что наши болота в эту пору года неотразимо прекрасны. В истоме раннего летнего утра настоянный на мхах и багульнике воздух недвижен, он слегка пьянит и дурманит, зловредная мошкара если и проснулась, то не высушила тяжелые от росы крылья и не докучает, морошка вот она, ее по кромке леса довольно, собирай, не ленись. Первые ягоды, конечно, в рот, их терпкая сладость напоминает детство, знойный на болоте полдень, и уже подзабытое ощущение того, что этот прекрасный мир не просто твой, но что он специально сделан для тебя ... может, позавчера, настолько он свеж и радостен.
 
Когда-то я водил на болота большие компании, теперь хожу один, народ обленился и предпочитает за морошкой сходить на рынок, а мне бывает неловко перед ней, этой ягодой, так доверчиво тянущейся к рукам, - будто, не придя на болото, я обману чистую девушку, ждущую свидания. Взлетают из-под рук отяжелевшие мотыльки … по-моему, Мастера только они и интересовали на наших болотах, о морошке у него и слова не нашлось. А вот Пушкин, умирая, просил именно морошки … во всем знал толк Александр Сергеевич, во всем - знал.
 
- Да, лепидоптерии, вы уж не судите строго, каждому свое. Здесь, знаете, чудное создание встречается, Colias palaeno, желтушка, полет стремительный, как у птицы, поймать ее – триумф пятнадцатилетнего того, что был я. Еще Boloria aquilonaris, перламутровка, но та кормится на клюкве. Пожалуй, голубянка, Vacciniina, вас ведь интересует именно морошка, как я понимаю? Встречается тут и Callimorpha с чудным именем Хозяюшка, красавица в черно-пятнистом плаще и ало-красном платье. Или Pavonia, павлиноглазка, вылетающая из кокона только затем, чтобы спариться, они вообще не питаются. Но большинство наших крупных бабочек из всего изобилия предпочитают простенькие крапиву и щавель. Удивительно, их окраска вовсе не камуфляж, скорее наоборот.
 
Должен признать, что сэр Чарльз – да, тот, с «Бигля» - поторопился со своими выводами. Природа действительно совершенствует все сущее до допустимого предела, процесс этот всесторонен. Он касается не только приспособления вьюрков к среде обитания. С не меньшим старанием совершенствуется красота предмета, часто не нужная самой природе. Кто оценит красоту подводных цветов в океане? Или совершенство кристалла снежинки? Или вот, красоту камня, попираемого ногами? Разве человек с аквалангом или человек с микроскопом, или огранщик камней, то есть художник. То же с бабочками. Vanessa atalanta, в России именуемая Адмиралом, кормится на безликой крапиве и в целях мимикрии должна была иметь невзрачный вид, но она – ярчайшая из летающих красавиц. Ей мало уступают Аглая и Инахис ио, тоже большие любители жгучей травки. Они заметны, их красоту увидит художник, для пролетария, унылое бытие которого определило его сознание, они вредные существа. Гусеницы едят капусту, которую ест и пролетный арий, они конкуренты. Впрочем, так же рассуждает бауэр с зауэром и бюргер с люггером. Для них Гейне прежде всего еврей, а уж потом все остальное. Простите.
 
- Нет, позвольте. Я не за бауэра с зауэром, в конце концов, он ничуть не хуже Смита с Вессоном, или Родиона с топором, но за того пролетного ария, который должен вашего художника обслуживать. Ну да, строить ему жилье, делать мебель, растить и готовить еду, менять исподнее, наконец. Сами поэты и художники считают такое положение вещей само собою разумеющимся, и юродство Толстого осмеивают, а я очень понимаю Льва Николаевича в его порывах тачать сапоги или пахать землю. Даже, знаете, приветствую. Дело не в сапоге, он, может, и плох для носки окажется, а в правильной постановке души. Чтобы за нахлебничество стыдно стало, до этого дорасти нужно.
 
Еще, по поводу бабочек и видового отбора. Раньше вы по-другому смотрели на предмет. Напомню:
 
…Ужель нельзя там притулиться и нет там темного угла,
 
где темнота могла бы слиться с иероглифами крыла?
 
Так бабочка не шевелится пластом на плесени ствола.
 
Мое любимое, кстати, стихотворение.
 
- Спасибо. Напомнили мне меня, тридцатипятилетнего. Там тоже все правильно. Есть такая Catocala nupta, иначе называемая Красной орденской лентой, ее передние крылья совершенно сливаются с корой дерева. Но если ее напугать, она внезапно раздвигает их, и вспыхивают багрово-красные, с черной оторочкой задние крылья, до того закрытые. Агрессор в испуге убирается восвояси. Тоже, знаете, совершенство, с одной стороны защитная реакция, с другой – чистое эстетство: под убогим пальтецом роскошное бальное платье. И, пожалуйста, оставьте свою классовую мораль. Давно нужно понять, что не мы выбираем путь, а он выбирает нас. Единственно важно не уклоняться…
 
--------------------------------------------------
 
Дался всем этот ханьский мудрец! Прямо-таки, - идеи Дао живут и побеждают. А я видел в них только известное: и от судеб спасенья нет, то есть героический фатализм.
 
«Достойный муж не уклоняется от своего предназначения».
 
Остается сущее ничего – правильно определить это свое предназначение. А тут и спрятан узелок судьбы. Выбрать дело, Дело, которому будешь служить (и которое потом будет служить тебе) – это, пожалуй, главный в жизни выбор, но будет ли он твоим выбором? Мой опыт говорит, что чаще выбирают тебя, ломая сопротивление своеволия. Потому ли, что я рожден под знаком Девы? Или потому, что, многократно убедившись в благорасположенности судьбы, начинаешь все больше руководствоваться доверием к ее выбору?
 
Я никогда не мог принять принцип У Вэй – мудрого неделания, дабы неразумными действиями своими не натворить бед. Строя отношения с собственной судьбой на До-верии, можно ли сомневаться в том, что Пославший тебя в мир желает тебе блага? А тогда, действительно – путь выбирает нас, это и есть Дэ Дао. И хватит об этом.
 
Мой собеседник, столько красивых слов посвятивший материнской страсти – грибной охоте, отмахнулся от всех пластинчатых, считая их недостойными внимания. И очень, знаете ли, зря. Ничего нет вкуснее, я бы сказал, изысканнее рыжика, если его приготовить так, как готовили в нашей семье задолго до того, как я появился на свет. Ничего особенного: свежие грибы протирают тряпочкой (ни в коем случае не мыть, тем более горячей водой!), укладывают в эмалированную кастрюльку с круто посоленной водой, немного специй (немного!), три минуты кипятить, потом в дуршлаг, чуть оливкового маслица – и на стол. Рыжик сохраняет при этом весь свои аромат и всю, простите за грубый материализм - гастрономическую ценность, а она у него, кстати, выше рыбы, мяса и вровень с хлебом, судя по справочникам.
 
Лес Панов угол своим северо-восточным углом упирается в мою деревню, именно в этом Углу и нужно искать рыжик. Он высыпает обильно где-то в первой половине сентября, хотя, если лето теплое и дождливое, это может быть и август. Благословенное то время, государи мои, и посчастливилось мне именно в это время родиться. В день рождения назначается с утра поход за рыжиками, и корзиночка этих славных оранжевых ребят мне лучший подарок. Среди молодых сосен и елочек висят кружева паутинок с капельками росы, трава туманится легкой сединой, воздух наполнен грибным ароматом и запахом корицы, ясно, светло, тихая благодарность лесу, и немного грустно.
 
- А вы, я замечаю, склонны к сентиментальности. Это, пожалуй, больше достоинство, чем недостаток. Я этим грешил в молодости, стеснялся, но в стихах прорывалось:
 
В неволе я, в неволе я, в неволе…
 
Это в Кембридже, в старой доброй Англии, о которой мечтал с детства. Вот и попал… трудно было тогда. В России плохо, оттого становилось еще хуже.
 
- И тогда вы отправили на родину Мартына Эдельвейса.
 
- Я многих сюда отправлял, и себя тоже. Заходишь, знаете, в музей, запутываешься там…
 
- И попадаешь в Россию. Да, это «Посещение музея». А еще, по совету Качурина, с подложным паспортом на имя Никербокера…
 
- Да. И десятки раз – в стихах, во сне и наяву. Но вот – состоялось.
 
- Зачем? Травите себе душу…
 
- Нет, не так. Я тут почти счастлив, мое положение гарантирует мне безопасность - и не требует комфорта. Могу свободно перемещаться и общаться, в период вашей Оттепели с поэтами, некоторыми, - было интересно. Именно тогда писался «Pale fire».
 
По существу могу сказать вам вот что. Слово требует почвы, чтобы жить. На гидропонике изгнания его тоже можно культивировать, но недолго. Хиреет, знаете, чахнет. Сколько литераторов было в эмиграции вначале? – каждый третий. Но к началу войны почти никого … кто умер, кто спился, кто тихо растворился в Европе, а кто стал орать «Sieg heil!» ...
 
Хочу объяснить. Вот, вы написали на листе бумаги слово «собака». И она, собака, это вербальное четвероногое, замахало хвостом и на вас смотрит. Присмотритесь к нему и вы, увидите – это русская собака, даже, скорее, сабака – вы ведь так произнесете. Она никогда не будет – Dog, Hund или Canis, у нее стать иная, и поведение, у нее другой взгляд, она – русская собака, она съ-боку , она не отстраняется, как Dog, и не глядит настороженно, как Canis, потому что она – сабака. Не знаю, насколько это вас убедит...
 
Понятие через слово приобретает национальность. В самом понятии его нет, но в слове, и мысленно произнесенном, оно появится. И потребует себе привычные условия обитания, опять-таки национальные. Сабака, бегающая по Wald”у, или Forest’у – нонсенс, для этого у нее есть лес, увал, хворост. Потому так трудны переводы, особенно стихов.
 
- «Евгений Онегин»?
 
- Да, Пушкин особенно. Мороз и солнце – для нас чудесный день, но английское буквальное – солнечно, но холодно - вовсе не чудесно, зябко. Хочется домой, к камину, а не в санки. И так везде, пушкинская простота не переводима, а именно в ней – Россия. Мне, знаете, доставил удовольствие перевод «Слова о полку Игореве», там нет уголовной ответственности перед словом, за слово, - русский текст Майкова или Заболоцкого уже переводы, с ними можно соглашаться, а можно - нет. Но там запах лошадей, дыма, зной, степное марево, облака, ковыль, - одним Далем не обойтись. Поэтому я здесь. Надеюсь, удовлетворил ваше любопытство. Прощайте.
 
Завершался, замыкался очередной годовой круг. Еще будут октябрьские походы на болота за клюквой, еще будет ноябрьский первый лед и первая рыбалка на льду, деревенский престольный праздник Козьмы и Демьяна состоится в нашей часовенке и будет потом шумное застолье в трактире, и оснеженный зимний Никола придет с пирогами-рыбниками … много всякого совершится, прежде чем принесу я мохнатую елочку с лесной просеки и поставлю у западного окна в доме. Благословен венец лета Твоего, Господи!
 
Но будет и прощание с Мастером.
 
Он плохо выглядел последнее время – да будет позволено так сказать о человеко-тени, - плотность его стала заметно уменьшаться, образ блекнуть, и по нему время от времени пробегала какая-то рябь, короче, с ним что-то происходило и, по всей видимости, это что-то было не из приятных. В разговоре это, впрочем, никак не отражалось и я вначале относил все с ним происходящее то к состоянию атмосферы, то к настроению собеседника, то к собственному восприятию, пока до меня не дошло, что это – финал. Уже то, что он пережил на многие годы свою американо-швейцарскую ипостась, было чудом, но и чудо когда-нибудь заканчивается. Что поддерживало его в эти годы? – инерция бытия, силовые поля родной земли, собственная воля или чья-то настойчивая молитва – этого я не узнаю никогда, да это, собственно, и неважно. Когда-то давно он написал:
 
«Верь: вернутся на родину все…».
 
Вера, знаете ли, способна на многое…
 
- Да, мой срок, выкупленный у вечности, заканчивается, я ухожу. Для видений отсрочки смертной тоже нет – я это написал в тридцать восемь лет, не подозревая, что пишу о себе теперешнем. Все оказалось не зря, я почти счастлив тем, что меня читают в этой новой России, что идиотская химера рассыпалась, умудрившись при этом не раздавить сколько-то миллионов. Что дом красуется над рекой, и что ему прочат славное будущее. И что закат отражается в реке, можно купаться и ловить голубую плотву… уже не мне. Вокруг руины, их много, дом сожжен, и вырублены рощи, где моя туманилась весна, все так, но это представляется платой за вашу и нашу неправду, и плата эта не неподъемна. Вы верите в Бога, и давай вам Бог удачи. Пожелайте и мне того же. Прощайте.
 
Он ушел, то зыбкое нечто, что являлось им в последнее время, тихо растворилось в воздухе. Как мне будет не хватать его, моего язвительного и внимательного собеседника, - скоро покажет время. Но я верю в посмертие, в которое не верил он … впрочем, так ли уж не верил? Там, в «Даре», есть продолжение стиха об «отсрочке смертной»:
 
«Продленный призрак бытия синеет за чертой страницы,
 
как завтрашние облака, и не кончается строка».
 
Так что – до свидания, Мастер. И дай вам Бог - Там – удачи.
 
Александр Сёмочкин.
 
2012 год, апрель.
 
Выра.